Глава третья ПЕРВЫЕ ГРОЗЫ

Глава третья ПЕРВЫЕ ГРОЗЫ

1

Русское музыкальное общество в те годы уже сделалось монолитной силой. За ним стояли традиции, поддержка свыше, консерватория, Большой театр, громкие имена.

Всей этой «махине» противостояли на первый взгляд разрозненные усилия групп и отдельных лиц: филармония, Частная опера, захиревшая после ухода Мамонтова и Шаляпина, какие-то кружки. Сборный и текучий состав ансамблей, случайные дирижеры и вечные. денежные прорехи.

Но эта чахлая на вид «молодая поросль» продолжала бороться, цепляясь за каждую пядь обжитой земли. Не будучи скованы рутиной, эти кружки и кучки без страха и оглядки обращались к новому, к русскому, вступали на нехоженые тропы, не смущались промахами и неудачами.

Нередко это были люди, практически с музыкой не связанные. Можно ли забыть многолетний самоотверженный труд Аркадия Михайловича и Марии Семеновны Керзиных! Керзинский «кружок любителей русской музыки» начал свой долгий путь едва ли не за чайным столом.

За шестнадцать лет кружок организовал сто одиннадцать камерных и симфонических концертов русской музыки. Керзины сумели привлечь на эстрады своих концертов лучших певцов, музыкантов, а позднее и лучших дирижеров своего времени. Но это все еще в будущем.

Василий Ильич Сафонов снискал себе заслуженную репутацию первоклассного пианиста и дирижера, превосходного педагога, воспитавшего целую плеяду блестящих русских музыкантов. Многолетняя деятельность Сафонова как председателя Московского отделения РМО и директора консерватории оставила глубокий след в истории русского искусства. Неукротимая энергия, организаторский талант сочетались, однако, в его натуре с безграничным властолюбием. Это последнее делало порой сотрудничество с Сафоновым делом до крайности сложным. В разное время это испытали на себе Чайковский, Зилоти, Аренский, Танеев, Пабст и другие.

Рахманинов в глазах Сафонова был одним из «них».

Василий Ильич был достаточно умен и талантлив для того, чтобы оценить возрастающее с каждым днем значение Рахманинова.

В трудные для него дни сделай Рахманинов только один шаг навстречу Сафонову, все могло еще в корне перемениться.

Но когда этот «питомец Танеева» при встречах с ним, Сафоновым, надевал личину надменности, нестерпимого высокомерия, директором овладевала ярость.

Однако появление Второго концерта привело Василия Ильича в замешательство. Довольно было ему, как музыканту, только прочитать две части концерта, чтобы понять, что это значит.

Скрепя сердце он написал автору, с официальной учтивостью предложив услуги оркестра и свои, как дирижера. Композитор ответил столь же учтивым отказом.

Но творческий дуэт все же состоялся.

Вернувшись осенью из заграничного путешествия, Рахманинов понял, что, если он хочет прожить с семьей в Москве, ему придется работать, не разгибая спины. Гонорары Гутхейля поглотило лето, оба института (помимо Мариинского, он с осени принял инспекторство еще и в Екатерининском институте) давали всего сто рублей в месяц, концертов предвиделось мало. Оставались уроки, то, к чему совсем не лежала его душа, но с чем он смирился, как с неотвратимым злом.

И тут прибыло неожиданное приглашение в Вену на концерт, организуемый каким-то благотворительным обществом.

«В качестве дирижера, — говорилось в приписке, — приглашен В. И. Сафонов…»

Рахманинова передернуло. Но тут же он задумался.

Пусть его и Сафонова разделяет взаимная антипатия, они никогда не будут знакомы домами. Но разве это мешает им встретиться в каком-то «нейтральном» третьем доме, куда позовут их обоих? Стоит ли сгоряча отказываться от баснословного гонорара!

Не советуясь ни с кем, он дал согласие. И тут разразилась буря. И дома и в среде музыкантов ему дали понять, что он совершает неблаговидный поступок. Чуть свет приехал Зилоти, предложив Рахманинову «отступное», только бы он отказался.

Решающее слово оставалось за Танеевым. Рахманинов написал учителю. Он знал, что на Сергея Ивановича никакие смягчающие мотивы не подействуют. Он, непогрешимый судья в вопросах чести, ответит, как всегда, напрямик.

День, мучительный и гнетущий, прошел в ожидании ответа. Но поздно вечером Сергей Иванович сам приехал к Рахманинову, чтобы его успокоить. Гора свалилась с плеч. Охваченный горячей благодарностью, Рахманинов тут же надписал только что полученный от Гутхейля первый авторский экземпляр Виолончельной сонаты своему учителю, «еще раз в трудную минуту пришедшему ему на помощь».

Концерты имели выдающийся успех. Вена и Прага шумно рукоплескали. Многих только удивило, что после исполнения фортепьянного концерта оба русских музыканта вместо традиционного рукопожатия обменялись коротким сухим поклоном. Московская же «буря» утихла еще раньше, чем композитор вернулся домой. Победителя не судят!

В середине декабря 1902 года литературная, музыкальная и артистическая Москва, как на праздник, пришла в симфонический концерт Зилоти. Исполнялся «Манфред» Байрона с музыкой Шумана. Читали Федор Шаляпин и Комиссаржевская.

Она стояла среди оркестра вся в белом, такая маленькая и хрупкая рядом с великаном Шаляпиным.

Но когда на фоне засурдиненных струнных прозвучал ее голос, душа Рахманинова затрепетала. Весь подавшись вперед, он жадно ловил каждую интонацию. Казалось, покуда он, этот голос, будет звучать, душа не перестанет верить в прекрасное, в правду и добро.

Шаляпин вложил в своего Манфреда все душевные богатства, всю музыку слова, которыми он владел,

У присутствовавших в концерте память о нем сохранилась на всю жизнь.

Но на смену праздникам приходят будни.

После трехмесячного пребывания в Вене, Швейцарии, Италии Рахманиновы вернулись в Москву на Воздвиженку, в скромную квартиру, приготовленную Варварой Аркадьевной. К молодым с первого же дня перешла жить Марина на правах домоправительницы, родного и близкого человека и верного до могилы друга.

Началась новая жизнь.

Шла зима. Рахманинов сблизился с Керзиными, иногда выступал в керзинских концертах. Играл с Брандуковым и с певцами — Леонидом Собиновым, Забелой, Петровой. Но творческая волна, так высоко вознесшая его на свой гребень, быстро шла на спад. Его больше не тянули к себе крупные формы, если он и подумывал временами, то о небольших фортепьянных пьесах.

В середине мая в Ивановке ждали гостя или гостью: Наталья Александровна — сына, а Сергей Васильевич — дочку, и непременно Ирину.

Ирина явилась на рассвете 14 мая и сразу же подала голос — живое свидетельство незаурядного вокального дарования.

На смену ночи волнения и тревог настало утро. Солнце вошло в дом, и вслед за ним еще одна гостья — свежая, пьянящая счастьем Прелюдия ми- бемоль мажор, провозвестница будущих рахманиновских «фортепианных акварелей».

Вскоре пошли напасти — целое наводнение ангин.

Но едва девочка повеселела, обещанные Гутхейлю прелюдии пошли одна за другой.

В большинстве пьес этого цикла с небывалой еще душевной щедростью раскрыт мир пейзажной лирики Рахманинова, льются гимны русской природе. Лишь в отдельных пьесах слышны интонации сурового мужества, бурного протеста. Особняком стоит Прелюдия ре-минор (в темпе менуэта), произведение большой трагической глубины и ярко национальное по колориту.

2

В конце октября Москва помянула десятую годовщину со дня смерти Чайковского. И все звучавшее в эти дни — и Шестая симфония, и «Иоанн Дамаскин» Танеева, и вариации Аренского на тему «Был у Христа-младенца сад», и оба элегических трио — на время оттеснило другие впечатления.

На 15 ноября 1903 года в симфоническом у Зилоти в Петербурге было назначено первое исполнение в столице рахманиновского Концерта до-минор.

В снежных сумерках под глухую стукотню колес обрывки мелодий теснились в памяти, сплетаясь с голосами прожитых лет. И со странной назойливостью приходил на ум, не то на память все тот же образ, от поры до времени тревоживший композитора. Было ли это наяву или только пригрезилось, он не мог припомнить. Будто бы ехал он когда-то в этих широких скрипучих санях. Тройка ленивой рысцой бежала в гору. Коренник, фыркая и бряцая сбруей, тряс косматой гривой.

И непонятная тревога закрадывалась в сердце. Куда везет его этот плечистый молчаливый мужик в армяке с цветной опояской? Что там за пригорком, за темным ельником и березовой опушкой?..

Так уже повелось, что в Петербурге под огромным светящимся циферблатом перронных часов музыканта всегда ожидала его маленькая племянница Зоечка Прибыткова, сперва с няней, а стала постарше — сама. Девочка была смышленая и трогательная в своих заботах о длинноногом дядюшке. За это последний, когда Зоя была вся еще с ноготок, дал ей шутливое прозвище «Секретаришка». Он полюбил ее на всю жизнь еще до того, как на свет появилась Ирина.

По дороге в санях приезжий музыкант узнал все домашние новости. Узнал, между прочим, и о том, что в кабинете у Прибытковых, где он всегда останавливался, жила до его приезда какая-то Вера Федоровна.

Но Рахманинов был поглощен предстоящим концертом. Трудно было предвидеть, как он пройдет.

…В этой музыке была страстная покоряющая сила. В толпе, хлынувшей к подножию эстрады, он видел сияющие лица, глаза. Но в том конце зала, где сидели обычно столичные рецензенты, царил иронический холодок, из уст в уста летало колючее словечко «архаика».

В тот же вечер исполнялась симфония молодого москвича Александра Гедике.

После концерта, за ужином у Зилоти, где присутствовал весь музыкальный Петербург, Шаляпин, поднявшись, потребовал внимания и, слегка коснеющим языком, адресуясь к дебютантам, повел выспреннюю речь от лица присутствующего «отца русской музыки Римского-Корсакова». При существующих холодноватых отношениях между столицами речь прозвучала если не бестактно, то, во всяком случае, неуместно. Все были сконфужены. Римский сидел молча, опустив глаза на тарелку.

Шаляпин и Рахманинов расстались в этот вечер не простясь.

Сергей Васильевич долго не мог уснуть, а проснулся с чувством неловкости и досады, и даже посетовал на себя, почему заказал билет только на завтра.

Но Зоя Секретаришка развеселила его, показав валящий за окошком густой снег. Потом сообщила шепотом, что в гостиной Вера Федоровна и еще двое дядей что-то «представляют».

Услышав за дверью веселые голоса, Рахманинов тут только догадался, в чем дело. Он ужасно смутился, сам не зная почему. Торопливо одевшись, хотел ускользнуть, но его заметили и попросили остаться. Вера Федоровна Комиссаржевская, Владимир Николаевич Давыдов и совсем молодой артист Александринского театра Ходотов репетировали пьесу Фабера «Вечная любовь».

Взяв на колени Секретаришку, Рахманинов приютился под пальмой в дальнем углу.

Происходящее в гостиной через минуту заворожило его, а все случившееся накануне сделалось ничтожным. Рахманинов знал, что такой случай больше не повторится в его жизни, и потому он не вправе проронить ни одного штриха, ни одного слова, ни одного взгляда этих глаз, сияющих, умных и невыразимо печальных.

В жизни она была другая — веселая, немного застенчивая, она заразительно смеялась и покоряющей искренностью и простотой не походила на актрис, с которыми Рахманинова сталкивала судьба.

Никто не заметил, как улетел этот короткий снежный день. После обеда Давыдов читал басни, при всеобщем веселье перевоплощаясь то в ворону, то в повара, то в блудливого кота Василия. Потом Ходотов пел под гитару цыганские песни и, вдруг умолкнув, раскинул руки и пал на колени на мягкий ковер.

Вера Федоровна засмеялась. Потом, погрустнев, села на стул боком, положив подбородок на сплетенные руки. Зазвенел гитарный перебор, и Рахманинов впервые услышал песню бесприданницы Ларисы. Не старый, запетый итальянский романс пел ее голос, но горькую правду любви и отчаяния. Могли ли заглушить его эти беспомощные строки:

Он говорил мне: «Будь ты моею…»

Ходотов осторожно прижал струны ладонью. И вдруг в прихожей весело зазвенел колокольчик.

Александр Ильич Зилоти мигом вошел в тон импровизации, царившей в этот день в доме Прибытковых. Присев к роялю как бы невзначай, он начал кокетливо и шаловливо наигрывать свою любимую фантазию на тему «Летучая мышь».

Рахманинов, не утерпев, поднял крышку другого рояля. Началась «игра в мяч». Вальс, как по волшебству, перерастал в мазурку, в марш, польку, фугу и даже в хорал. Перепрыгивая из темпа в темп, из тональности в тональность, они ни разу не сбили и не потеряли друг друга.

Импровизация кончилась при всеобщем хохоте.

Потом Зилоти нашел на этажерке мелодекламации на музыку Аренского, посвященные Комиссаржевской. Она прочитала тургеневское стихотворение в прозе «Как хороши, как свежи были розы…».

Читала очень просто, без тени пафоса и надрыва: не в том ли была тайна ее неповторимого обаяния!

Когда она кончила, Рахманинов взволнованно поцеловал ее руку, пробормотав: «Спасибо!»

Вскоре Вера Федоровна ушла, пожаловавшись на усталость. Но голос чудесной гостьи долго еще звучал в притихнувших комнатах.

3

В субботу 17 января 1904 года в день рождения Антона Павловича Чехова на сцене Московского Художественного театра шла впервые пьеса «Вишневый сад».

«Художники» полюбили пьесу, но боялись за ее судьбу. Потому решено было, пользуясь присутствием Чехова на премьере, как бы «заслонить» постановку чествованием дорогого для всех именинника.

Вероятно, это было жестоко! Все хорошо знали отношение Чехова к чествованиям и юбилеям, знали, что он тяжело и безнадежно болен, но об этом вовремя как-то никто не подумал.

Пьеса и правда была «непривычная», будила грусть и улыбку, жалость и недоумение. Прощаясь со старым, милым, но отжившим, она протягивала руки новому. А каково будет оно, это «новое»; никто хорошенько еще не знал.

Странно и почти жутко отозвался в ушах торжествующий крик Лопахина:

— Вишневый сад теперь мой. Мой!..

«Чей это «мой»?..» — растерянно спрашивали друг у друга глазами.

После третьего акта началось чествование.

В первую минуту из зала Рахманинов просто не узнал его. Землисто-бледный, с запавшими щеками, он стоял, хмурясь и не поднимая глаз. Только раз губы Антона Павловича едва заметно дрогнули, когда толстяк с прыгающей бородкой начал трескучую речь.

Наверно, на память автору пьесы пришел «дорогой и многоуважаемый шкаф…».

А сколько венков! Похоже на похороны…

Еще на святках по Москве поползли тревожные слухи о каких-то «неладах» на востоке. Чаще прежнего на улицах звучала жесткая дробь барабанов. На набережной, составив ружья в козлы, грелись зябнувшие солдаты. Рахманинов слухам не верил. Его мысли поглотил клавир одноактной оперы на неизменный текст Пушкина «Скупой рыцарь».

Но вот, возвращаясь с урока однажды в конце января, он услышал исступленные крики газетчиков:

— Порт-Артур!.. Телеграмма наместника!.. Японцы напали на Тихоокеанскую эскадру… Русский посол в Токио отозван… Высочайший манифест о войне с Японией…

Так болтовня и шушуканье по-за углами обернулись явью.

Верноподданные толпы лабазников и горланов с иконами, хоругвями, флагами и портретами «обожаемого монарха», красные, надутые важностью лица козыряющих городовых, остервенелый вой казенных газет, угрозы закидать шапками «желтолицых макак» — все это выглядело достаточно пошлым.

В чем-то его, Рахманинова, самолюбие было задето. Сквозь вопли «ура» и первые смутные вести о небольших еще неудачах он пытался между строчками газет прочитать что-то неизмеримо более важное, в чем была оскорблена Россия.

В начале марта в дневнике у Сергея Ивановича Танеева появилась лаконическая запись:

«…Был в половине второго Рахманинов. Играл «Скупого рыцаря». Прекрасное сочинение. Великолепна сцена в подвале… Много благородной, хорошей музыки…»

Вслед за Даргомыжским и Корсаковым Рахманинов обратился к «маленьким драмам» Пушкина и попытался интонациями мелодического речитатива выразить губительную страсть, опустошившую душу скупца.

В ту пору ему казалось, что страсти человеческие — первый двигатель всего сущего. Из того же зерна родился и замысел второй его оперы — «Франческа да Римини».

В марте Сергея Васильевича неожиданно пригласил управляющий конторой императорских театров и предложил ему пост дирижера Большого театра.

Раздумья пришли только тогда, когда контракт был уже подписан. Тогда он понял, что за материальную независимость и возможность работать с превосходным ансамблем ему придется отдать без остатка все время, предназначенное для творчества.

От инспекторства и уроков он сразу же отказался, сохранив до поры за собой только училище Екатерины.

В апреле прибыли первые раненые из-под Тюренченя. Почти каждый день провожали кого-нибудь, как тогда говорили, «на театр военных действий». В самом названии этом Рахманинову слышалась злорадная издевка.

В начале мая по пути в Ивановку во время долгой стоянки в Тамбове Сергей Васильевич стал свидетелем отправки новобранцев. Длинный ряд порожних вагонов-теплушек стоял на запасном пути. На полотне рядом с поездом гудела возбужденная толпа. Хохот, свист, визг гармошки, липкая ругань и горький бабий плач.

И вдруг все покрыл леденящий кровь пронзительно-звонкий рожок горниста.

С юга, заслоняя солнце и сдержанно грохоча, шла синяя градовая туча.

— По ваго-онам! — пронесся истошный крик.

И воцарился ад. Все побежали. Стоявшая подле столба с узелком в руках молодая бабенка в лаптях с хриплым воем повалилась в грязь, обнимая сапоги новобранца в сдвинутом на затылок картузе. Он был пьян; силясь освободиться, глядел прямо перед собой мутными синеватыми глазами.

Не чуя ног под собой, Рахманинов прошел мимо.

На миг приподнялся край занавеса, и он увидел то, о чем нельзя было прочитать ни в реляциях, ни корреспонденциях с этого проклятого, дьявольского «театра».

В ушах у музыканта немолчно звучали строфы Дантова «Ада»:

Я увожу к отверженным селеньям,

Я увожу сквозь вековечный стон,

Я увожу к погибшим поколеньям…

Здесь, в Ивановке, этот «вековечный стон» был гораздо слышнее, чем в многолюдной Москве.

С низовьев Волги дули обжигающие суховеи, разнося по полям призрак голода и напастей. Жестокий град до корня выбивал неокрепнувшие полосы озимых.

Нищета, безлошадье…

Вечерами Сергей Васильевич выходил на опушку молодого парка. Слабо мигали степные звезды. Светят они и там, на краю земли, на вершины голых сопок и заросли гаоляна.

Три раза в неделю приходила почта. Все набрасывались на газеты.

Каждому хотелось разорвать вязкую паутину подсахаренных сентенций, глухих реляций Куропаткина о «стратегическом оттягивании армий к Ляояну», увидеть голую правду, как бы страшна она ни была.

Но в один душный июльский вечер паутина нежданно прорвалась, и на мкг все исчезло: и Маньчжурия, и призрак голода, и «Франческа». Из траурной рамки бросилось в глаза одно страшное и бесповоротное слово: «Баденвейлер».

Антон Павлович Чехов…

С минуту Рахманинов сидел, сжав ладонями виски и ничего не видя перед собой. Потом оглянулся. В комнате никого не было. Ирину лихорадило, мать, истомленная зноем, забылась рядом с ней. Только с веранды долетел до него чей-то тихий, горький плач. Войдя, он увидел Соню.

Обняв ее, усадил рядом на камышовом диванчике.

Негромкий голос доктора Чехова еще звучал у него в ушах. Но зеленый огонь в окошке ауткинской дачи погас навсегда.

Так молча сидели они, глядя в наступающие сумерки, и думали о том, что теперь надеяться больше не на что.

Среди лета пришлось бросить работу над «Франческой» и приняться за оперные партитуры. На третье сентября была назначена «Русалка». К счастью для нового дирижера, он, находясь вдали от Большого театра, о многом не подозревал. Щадя покой музыканта, друзья не упоминали в письмах о буре страстей, разыгравшейся при его назначении.

Ветер дул, разумеется, из Русского музыкального общества. Сам Сафонов на этот раз признал за благо остаться в стороне, но, без сомнения, действовал через других.

— Разве с Рахманиновым можно работать! — вздыхали почтенные музыканты. — Без меры требователен, суров, нетерпим.

«Подготовка» была перенесена в гущу артистов, хора и оркестра. Переступив порог театра, Рахманинов сразу почувствовал сомкнувшиеся на нем недоверчивые и недружелюбные взгляды.

В разговоре с ним каждый испытывал чувство неуюта. Худой, высокий, с суховатой ноткой в голосе. Особенно подавлял его взгляд, рассеянный, как бы безразличный.

В первый же день он назначил раздельные репетиции мужчин и женщин к премьере «Князя Игоря».

Кулисы загудели: «Рахманинов всех ругает, на всех сердится. Рахманинов сказал, что никто петь не умеет, посоветовал многим вновь поступить в консерваторию…»

Тут же началась ломка вековых традиций.

Рахманинов велел перенести дирижерский пульт от рампы назад, к барьеру.

— Я хочу видеть перед собой оркестр, — заявил он.

Певцы возроптали: «Это просто черт знает что такое! А как же мы-то, мы увидим его палочку?!.»

Запротестовал и Альтани. Пытаясь унять закипающую бурю, дирекция распорядилась, «по дирижеру глядя», переносить пульт для Альтани вперед, а для Рахманинова назад.

Но вскоре Альтани признал правоту своего преемника.

Преемник же в театре держался невозмутимо, а придя домой, без сил падал на кушетку.

Шла зима. Бесновались вьюги. Из последних сил бился гарнизон Порт-Артура, среди сугробов дымились землянки на реке Шахэ, а море среди непроглядной тьмы било в железные борты кораблей второй Тихоокеанской эскадры, державшей путь через три океана к Цусиме.

4

Перелом наступил, разумеется, не сразу.

Оркестр Большого театра состоял из превосходных музыкантов. Если же основы его, как ансамбля, были все же расшатаны, то в этом повинны прежде всего «эстрадные» дирижеры вроде Буллериана, периодически появлявшиеся за пультом.

Вспоминая много лет спустя о нравах, царивших в театре, Рахманинов с неподражаемым юмором передавал один из бесчисленных инцидентов в практике оркестра.

Первую валторну в оркестре играл чех Осип Сханилец, мужчина геркулесовского телосложения с огромной черной бородой. Однажды Буллериан по рассеянности и невпопад показал ему вступление. Сханилец, продолжая невозмутимо сидеть со своей валторной на коленях, в ответ показал дирижеру три пальца, дав понять, что до вступления остается еще три такта.

Лишь мало-помалу те, с кем Рахманинову приходилось работать, поняли, что его отпугивающая манера общения была продиктована единственно сознанием своей огромной ответственности, необычайно серьезным отношением к делу, за которое он взялся. Прошли недели, прежде чем он стал замечать в устремленных на него глазах не страх, не досаду, но искреннее восхищение и горячее желание помочь раскрытию замысла.

Словно свежий ветер прошел по лабиринтам пыльных кулис. Оперы, одна за другой выходившие ка подмостки Большого театра, — «Русалка», «Онегин», «Сусанин» и особенно «Пиковая дама» — заново рождались на сцене.

От души, как ребенок, радовался за своего Сережу Шаляпин. От размолвки в Петербурге не осталось и следа. В свободные вечера Федор Иванович охотно приходил и к Рахманиновым и к Сатиным и пел так, что после его ухода трудно было уснуть.

Он жадно ловил интонации рахманиновского оркестра, но и сам перед музыкантом не оставался в долгу. С чувством глубокого душевного волнения всякий раз ждал дирижер появления шаляпинского Демона. Эта огромная дымчатая фигура возникала внезапно из паутины багряных, синих и фиолетовых лучей, как на холсте Врубеля.

Он был похож на вечер ясный,

Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет…

И сладостный холод обволакивал тело, когда, нарастая, из глубины сцены звучал этот чарующий и грозный речитатив:

Лишь только месяц золотой

Из-за горы тихонько встанет,

И на тебя украдкой взглянет…

К тебе я стану прилетать,

Гостить я буду до денницы

И на шелковые ресницы

Сны золотые навевать.

Однажды поздним вечером в кабинете у Рахманинова зазвонил телефон.

— Сережа! Возьми скорее лихача и скачи на «среду» к Николаю Дмитриевичу Телешову. Все тут: Алексей Максимович, Бунин, Андреев… Петь до смерти хочется. Будем петь всю ночь…

Прикрыв трубку ладонью, Сергей Васильевич сперва рассердился. Но что-то в интонации голоса, продолжавшего говорить, подсказало ему, что пропустить этот вечер было бы преступно.

Большая комната была освещена керосиновой лампой, висевшей над круглым столом. В дальнем углу (к нему были прикованы все глаза) Шаляпин, высокий, статный, в расстегнутой поддевке, стоял, прислонясь к стене и положив руку на крышку фортепьяно.

Рядом над клавиатурой сутулились плечи Рахманинова.

Да, предчувствие его не обмануло. Этот казанский подмастерье пел «Марсельезу», как прирожденный француз. Почти не зная французского языка, пел так, что у слушающих загорались глаза.

Утомясь, Шаляпин вышел покурить. Рахманинов, опустив глаза на клавиши, продолжал «вполголоса» импровизировать. Негромкий разговор, разгоревшийся в комнате, смолк. Стали прислушиваться. В замирающей воркотне рахманиновского рояля как бы звучали интонации шаляпинского голоса. И вдруг, расправив крылья, поплыла по комнате незнакомая мелодия. Это была Прелюдия ми-бемоль мажор.

Горький поднял голову, привычным движением растопыренных пальцев откинул длинные волосы со лба, наклонившись к сидевшему рядом Бунину, прогудел еле слышно:

— Как он умеет слышать тишину… Просто чудо!

Никто не глядел на часы. И странный полуночный концерт продолжался.

— А теперь… — начал Шаляпин, на минуту задумавшись. — Слушайте. Здесь меня слушайте, други, а не в театре. Сейчас мы с Сережей споем… «Бурлацкую».

Он глядел куда-то далеко, через головы. Медленный суровый напев, восходя по клавиатуре, переплетался с усталой интонацией голоса.

Почти все пел Шаляпин негромко, как бы издали.

Только раз, на кульминации, голос окреп, прозвучал страшно, угрожающе. В ответ зазвенели стекла.

Холодок пробежал за плечами.

Горький сидел, обняв большими узловатыми пальцами согнутое колено. Но глаза глядели не на Федора, а мимо него, на окошко, медленно наливавшееся густой синевой седого раннего утра. Там, в этой синеве, лежала Москва, глухая, неподвижная, словно не в силах она была пробудиться в ожидании неминучих бед.

5

В конце ноября беляевский комитет в составе Римского, Лядова и Глазунова присудил Рахманинову премию за до-минорный концерт для фортепьяно с оркестром.

8 января 1905 года Шаляпин вместе с приехавшим Зилоти впервые исполнил «Весну».

За ужином шел разговор о событиях в столице. Бастуют заводы. На улицах гвардия и казаки.

А на другой день к вечеру по Москве разнеслась страшная весть о расстреле двухсоттысячной безоружной толпы, пришедшей с иконами и хоругвями на Дворцовую площадь бить челом батюшке царю о тяготах и нищете жизни рабочей, «коей нет мочи далее терпеть»… Пламя гвардейских залпов блеснуло молнией на темных стеклах Зимнего дворца.

Но эхо этих залпов прокатилось, как гром по полям, будя глухую тяжелую ненависть, страхом и гневом сотрясая всю страну. Подавленный ропот вырывался здесь и там, принимая формы открытого протеста.

Вести с востока опережали одна другую.

Не дождавшись избавления, пал Порт-Артур. Вторая эскадра нашла себе кладбище на дне Цусимского пролива, цвет маньчжурской армии полег на полях Мукдена. Плач и траур были повсюду: на улицах, в лавках и в переполненных церквах. Даже там, среди распростертых на полу женщин в черном, шныряли сыщики По улицам кружили наряды конных городовых.

Лето в Ивановке прошло относительно спокойно.

Рахманинов трудился над оркестровкой «Франчески».

Но в клокочущую геенну Дантова «Ада» вплетались порой отголоски извне.

Среди лета загудели броневые башни «Потемкина Таврического», прозвучал и умолк бесстрашный голос лейтенанта Шмидта.

Шло лето. Урожай обещал быть лучше прошлогоднего.

Но вечерами в Ивановке делалось порой как-то неуютно. Море степи вокруг «зеленого острова» молчало.

Однажды Рахманинов, удивший с лодки голавлей, завозился дотемна. Привязывая лодку, увидел одинокую фигуру, сидевшую прямо на мшистой колоде. Он узнал старика сторожа Митрофана.

Митрофан снял шапку, поздоровался, поблагодарив, взял щепоть табаку. Но глаза его, не отрываясь, глядели куда-то в степь. В двух местах на низких тучах лежал отблеск далекого зарева.

— Горит… — тихо промолвил музыкант. — И здесь и там. Может, и до нас черед дойдет?.. — усмехнувшись, добавил он.

Старик ответил не сразу и немного загадочно:

— Это как бог положит…

Помолчав, он затянулся цигаркой, сплюнул наземь и вдруг пристально и ласково глянул на Рахманинова.

— Эх, барин милой, Сергей Васильевич! Человек ты, дай бог здоровья, доброй, разумной, а вот до KopHrf-To не додумал!.. Не помещики горят, кровь горить народна!

«Скупой» был написан для Шаляпина, «Франческа да Римини» для Шаляпина и Неждановой. Поначалу все сулило удачу. Еще прошлой зимой Шаляпин спел старого рыцаря по клавиру. Всем бывшим в тот вечер у Гольденвейзера навсегда запали в память страшные слова барона:

Да! Если бы все слезы, кровь и пот,

Пролитые за все, что здесь хранится,

Из недр земных все выступили вдруг,

То был бы вновь потоп…

И каждый невольно содрогнулся в душе перед отвратительной и преступной властью золота, выраженной в музыке и голосе певца с предельной, потрясающей силой.

Но когда настало время репетировать, Шаляпин почему-то начал тянуть (как выяснилось позднее, кто-то отговаривал его в Петербурге). Потеряв терпение, Рахманинов отдал обе партии — рыцаря и Ланчотто — молодому певцу Георгию Бакланову, обладавшему голосом ослепительной красоты.

Но все же это не был Шаляпин!..

Вторая размолвка оказалась более серьезной и на долгие годы омрачила отношения между друзьями.

Антонина Васильевна Нежданова пленилась образом Франчески, летом в Италии побывала в замке Римини, послужившем ареной трагедии. Но осенью начались колебания. Роковую роль в них сыграл дирижер Авранек, с которым Нежданова проходила в это время партию Царицы ночи. Он убедил Нежданову, что партия Франчески низка для нее. С душевной болью позднее Антонина Васильевна вспоминала лицо Рахманинова в ту минуту, когда она сообщила ему о своем отказе.

Пробы с другими певицами были безуспешны.

Однажды после репетиции Рахманинов остановил Салину и привел ее на сцену, где еще стоял рояль.

— Надежда Васильевна, — заговорил он мрачно. — Я написал черт знает что такое. Никто не может петь. Одной низко, другой высоко. Я дам вам пунктуацию, все, что вы захотите. Попробуйте спеть.

Салиной шел сорок третий год. Она была полнеющая женщина с поблекшим лицом. Ей ли петь юную красавицу, чей образ обессмертил Данте! Она пела не наслаждаясь, не мучаясь. Это продолжалось месяц, покуда, наконец, она услыхала через оркестр сдержанно: «Очень хорошо. Благодарю вас!»

Еще второго февраля появилась в печати «Декларация свободных художников». Подписавшие декларацию, и Рахманинов в их числе, были взяты на примету как неблагонадежные.

Осенью 1905 года брожение среди оркестрантов, хористов и рабочих сцены Большого театра настолько усилилось, что директор императорских театров Теляковский вынужден был лично выехать из Петербурга в Москву.

В своих мемуарах Теляковский мотивирует эту поездку, в частности, тем, что, по его мнению, капельмейстер Большого театра С. В. Рахманинов «был из тех людей, на которого нельзя было рассчитывать, как на человека, способного забастовку не допустить, — напротив, он сейчас бы стал на сторону недовольных».

В эту же осень разразился возмутительный, просто невероятный скандал в консерватории. Жертвой его стал на этот раз Танеев.

На очередном заседании художественного совета Сафонов, заручившись поддержкой свыше, объявил, что, выезжая на некоторое время в Америку, он сам назначит себе заместителя. На это обычно очень сдержанный Сергей Иванович спокойно заметил, что существуют устав и никем не ущемляемые права совета.

Потеряв самообладание, директор вскочил из-за стола и обрушил на Танеева каскад площадной брани.

Все за столом, онемев от неожиданности, сидели с опущенными глазами, и ни у кого не хватило мужества встать на защиту человека, перед которым не только консерватория, но вся русская культура была в неоплатном долгу.

Сложив свои бумаги, Сергей Иванович, очень бледный, не проронив ни слова, вышел и тут же, в канцелярии, подал прошение об увольнении. Ни просьбы, ни уговоры опомнившейся администрации не смогли его переубедить.

Впрочем, Сафонов сделал примирительный жест лишь для вида. В душе он был счастлив, что ценой «небольшой неловкости» ему удалось выполнить волю главной дирекции, давно косившейся на профессора, которого, как и Римского в Петербурге, считали «красным».

Чтобы избежать излияний сочувствия, Сергей Иванович уехал в деревню. Туда с опозданием ему переслали телеграммы Аренского, Римского-Корсакова, Глазунова и Рахманинова. Не грубая выходка Сафонова поразила его, но малодушие консерваторских друзей, не посмевших возвысить голос в его защиту.

Проработав в консерватории двадцать семь лет, он больше в нее не вернулся.

6

Уже слышалась грозная поступь декабря.

Паралич сковал железные дороги. Стояли фабрики. Голодные толпы, рассеиваемые полицией, чернели на перекрестках. Правительство перебрасывало с Кавказа туземные кавалерийские дивизии.

Туманным утром Рахманинов видел гарцевавших на Арбатской площади горбоносых всадников в заломленных папахах и черных косматых бурках. Марина приносила с рынка свежие новости и слухи.

— Ох, Сергей Васильевич, не ходить бы вам нынче в театр!

Но он продолжал ходить, покуда театр не прервал свою работу в пресненские дни.

В полдень возле Манежа чернела толпа. Мелькали красные флаги.

У Сатиных Рахманинов застал Марию Аркадьевну Трубникову с Нюсей.

Вдруг с улицы через двойные стекла раздались негромкие хлопки.

— Сережа! Смотри!.. — вскрикнула Нюся, прижавшись к оконному карнизу.

Все кинулись к окнам.

По улице черным потоком валила толпа. К концу она поредела. Бежавший последним человек в барашковой шапке и черном пальто, подпоясанном ремнем, вдруг вскинул руку. На хлопок выстрела звоном ответили стекла.

— Не гляди! — крикнул Рахманинов, резко оттолкнув девушку от окна.

Серой лавиной, пригнувшись к седлам, сверкая обнаженными клинками, хлынули казаки. Через мгновение все исчезли. На снегу осталась лежать какая-то женщина в рваном платке.

Наутро слух: баррикады на Пресне!

Весь день звучали короткие залпы. К вечеру по прибитому снегу покатились пушки. Ездовые неистово хлестали лошадей.

Сидели, не зажигая огня. Вдруг словно расселась земля. Зазвенели стекла. На обоях заиграли сполохи.

Так продолжалось неделю. Улицы вымерли. Тяжелые громовые удары сотрясали здания. Там, за домами, за баррикадами из столбов, булыжника и) поваленных конок, доведенные до отчаяния люди бились насмерть.

Небывалой дерзостью, как открытый вызов, прозвучала в эти дни на всю Россию шаляпинская «Дубинушка». Он пел ее в концерте Зилоти в Петербурге.

Но до Москвы она докатилась только на восьмой день утром, когда все затихало. Пресня пала.

Медленно, как после страшного похмелья, возвращался к жизни огромный город. Еще долго дымились обугленные остовы домов на Пресне. Разбросали баррикады, свезли мертвых. Метель, как заботливая хозяйка, замела пятна крови на покрытом изгарью снегу. Вновь зазвонили к обедням, задребезжала конка. Только газа долгое время не было. Не было и покоя. Наряды казаков объезжали шагом пустеющие к ночи темные улицы. Городовые рачительно сдирали со стен обрывки прокламаций.

От поры до времени здесь и там взрывались бомбы, засыпая осколками стекла тротуары и мостовые.

Кое-где еще бастовали, вскипали летучие митинги. Растерявшаяся полиция не знала, как с ними быть: как ни говори — конституция!

В печати, ненадолго вышедшей из пут цензуры, царил неописуемый разнобой.

Но тюрьмы были набиты до отказа. Зато на улицах появились молодчики в новых поддевках, с испитыми и наглыми лицами и трэхцветными ленточками на груди.

В театрах царил застой. И зрители и актеры побаивались выходить из дома вечерами.

Все же премьера рахманиновских опер «Франчески» и «Скупого» одиннадцатого января 1906 года состоялась.

Бакланов, Салина и молодой Боначич сделали все, что было в их силах, чтобы донести до слушателей музыку страсти, гнева, любви и отчаяния. В геенне ада, клокочущей в прологе «Франчески», многим слышались отголоски тех «вихрей враждебных», что еще веяли над снежными площадями первопрестольной столицы.

На сцене были цветы и подношения, а в полупустом зале шумные аплодисменты.

Рахманинов благодарил участников оперы за их самоотверженный труд. Но сам унес с собой в темные улицы чувство горечи, неизгладимое на долгие годы. Его оперы прошли всего пять раз. Прием у публики был довольно сдержанным.

Странной и непонятной представляется их судьба. Почему-то по сей день эти золотые страницы русской музыки остаются уделом «ценителей и знатоков»!

Рахманинов понимал, что в этом взбаламученном мире, где все его волнует и мучает, все порывы к творческому труду будут для него тщетны. Договорившись с дирекцией о переносе обусловленных контрактом спектаклей на осень, он с женой и Ириной выехал в Италию работать.

Ириночка хорошела и умнела не по дням, а по часам. Она была для музыканта его «очарованием и утешением» в самые мрачные московские дни. Он называл ее своей «Жорж Занд». Более замечательной женщины он не мог припомнить.

Путь был трудный. Поезда то застревали в сугробах, то часами простаивали у барьеров, воздвигнутых забастовщиками…

А на холмах Фьезоле уже цвел миндаль.

Рахманинов работал над эскизами оперы на сюжет Флобера «Саламбо». Ему казалось, что его все еще волнует тема чистой неразделенной любви. Либретто готовил Слонов и высылал частями по почте.

К началу мая Рахманиновы переехали на взморье и сняли маленькую белую дачу в Марина ди Пиза. У подножья каменной лесенки плескалось море. В воде, похожей на ослепительное жидкое лазоревое стекло, колыхались жгучие розовые медузы.

Чужое солнце согревало тело, оставляя душу холодной и безучастной.

Позднее, окончив уроки в гимназии, к Рахманиновым приехала Нюся Трубникова. Потом выписали и Марину.

А как же опера?.. Да никак!

Напрасно, бледнея от страсти, Саламбо простирала руки к Таните. Безучастна к молитвам была холодная богиня.

В начале августа вернулись в Ивановку. Здесь за два месяца Рахманинов написал пятнадцать романсов керзинского цикла. Первым был «Мы отдохнем». Монолог Сони из пьесы Чехова «Дядя Ваня».

В Москве Сергей Васильевич застал Теляковского, и тот предложил ему пост директора Большого театра. Подумав немного, Рахманинов отказался.

Популярность его в Москве достигла к этому времени небывалых размеров. Дирекция Русского музыкального общества пригласила его дирижером симфонических концертов. Делегатами поехали на дом к Рахманинову Гольденвейзер и Маргарита Кирилловна Морозова, оба члены дирекции. Рахманинов принял гостей весьма сухо. Они смутились, хотя и поняли, что в сухости этой не было ничего личного. Это была прежде всего обида за Танеева, которого не сумели защитить от поругания.

Свой отказ он мотивировал намерением выехать за границу и заняться творчеством.

У Керзиных перед отъездом он застал Собинова. Последний, жалея о долгой разлуке, пристально взглянул на музыканта и пожелал ему счастья и музыки, музыки превыше всего. Когда он ушел, Мария Семеновна показала Рахманинову конец записки, полученной ею еще прошлым летом:

«…Тысячу раз повторяю: Рахманинов наша единственная надежда в области музыки.

Леонид Собинов

3 июня 1905».

Последним был визит к Сергею Ивановичу.

Недавно вышел из печати танеевский «Зимний путь» на слова Полонского. Его изначальный мотив «Ночь морозная мутно глядит…» был глубоко созвучен образу, следовавшему за Рахманиновым неотвязно уже долгие месяцы. Миновав роковой перевал, тройка неслась без дороги, очертя голову в поле и ночь…

Со смешанным чувством волнения и нежности он вошел в низенькие, скромные, почти бедные комнаты.

Те же фотографии на стенах, тот же рояль с дырой на верхней крышке, рубинштейновское кресло- качалка…

Сергей Иванович был спокоен и как-то удивительно светел весь, в каждом взгляде, в каждом слове.

Как и прежде, много трудился над книгой о подвижном контрапункте, ходил по урокам, музицировал с друзьями и писал чудесные квартеты.,

Держа за руку гостя, он пристально вглядывался в него близорукими серыми глазами, умными, добрыми и беспощадными ко всякой неправде.

Оглянувшись еще раз, Рахманинов вышел в прихожую и поцеловал морщинистые натруженные руки Пелагеи Васильевны. Для него она тоже была нянюшкой и с давних лор любила его как сына. Потому низко, с благодарностью он склонил голову и принял ее благословение.