Глава седьмая Расставание с Кавказом

Глава седьмая Расставание с Кавказом

Михаил Булгаков неоднократно высказывался за отъезд из города, где его более всего мучила творческая неудовлетворенность. В феврале он пишет брату Константину: «Жизнь – мое страдание. Ах, Костя, ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на четыре года с тем, что я должен был давно начать делать – писать. В театре орали «Автора!» и хлопали, хлопали… Когда меня вызывали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством… Смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: «А ведь это моя мечта исполнилась… Но как уродливо: вместо московской сцены – провинциальная, вместо драмы об Алеше, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь».

Мысль о переезде в Москву не покидает Михаила. Еще в мае 1921 года он просит сестру Веру: «В случае появления в Москве Таси не откажи в родственном приеме и совете на первое время по устройству ее дел». У Михаила давно зреет мысль – послать в Москву первой Тасю, чтобы она разузнала – можно ли там жить, хоть как-то прокормиться, есть ли там перспективы для его работы, он посылает ее как опытную и смелую разведчицу, которой можно доверить одно из самых главных и ответственных поручений. И поездка Таси в Москву состоится, но расставание с Кавказом затянется на долгие месяцы, наполненные непростыми событиями, поскольку революционное буйство на берегах Терека не остановится ни на мгновение, как бег самого Терека – одной из самых быстрых в мире рек.

Многих интересных людей перевидали владикавказские улицы. В 1910 году по ним спешил в типографию Казарова (Казаряна) молодой Сергей Костриков, работавший там сначала корректором, а потом редактором в либеральной газете «Терек». В августе 1912 года его арестовывают и этапом переправляют в город Томск, где в окружном суде слушалось дело о революционной подпольной типографии, но главный свидетель обвинения – полицейский пристав – на суде не узнал обвиняемого, и Костриков был оправдан.

Я сижу в гостеприимной семье бывшего владельца владикавказской газеты «Терек» Казарова. Его дочь, Сусанна, пожилая женщина с благородным лицом, рассказывает мне, что отец послал Кострикову в Томск деньги на обратную дорогу и на жизнь в Москве, где бы он мог познакомиться с работой лучших московских журналистов. Возвратившись во Владикавказ, Костриков начинает подписывать свои статьи литературным псевдонимом Киров, который впоследствии становится его партийным именем. Он женится на дочке известного владикавказского ревкомовца Маркуса – Лии, работавшей кассиршей в типографии. Многие девушки завидовали этому браку, считая, что молодоженов связывают только революционные интересы. Это не так. Лия была симпатичной, обаятельной женщиной, очень простой и общительной. Михаил не был знаком с Кировым, только видел его в театре на выступлении перед армянской общиной города, когда отменили булгаковский спектакль. Говорил Киров просто и понятно, его добродушное лицо внушало доверие слушателям. А Тася познакомилась с не пропускавшей там ни одной премьеры Лией в театре. Лия зачастила в театр, когда во Владикавказ приехали Сталин и Орджоникидзе на открытие Съезда народов Терека, где была провозглашена Горская Автономная Республика.

– Сергей приходит домой очень поздно, – сказала Лия Тасе, – он пишет доклад Сталину.

Тася изменилась в лице:

– Мой отец сам писал доклады, отчеты. Странный нарком национальностей Сталин, очень странный, если не может сам написать доклад и полагает возможным читать по существу чужой, да еще на таком собрании, как Съезд народов Терека… Читать написанное другим человеком как свое и при этом смотреть в глаза людям – я не понимаю этого!

– А все очень просто, – улыбнулась Лия, – Сталин будет читать доклад, не отрываясь от бумажки, некогда будет посмотреть в чьи-то глаза.

– Но как к этому относится ваш муж? – спросила Тася.

Лия замялась, покраснела и тихо произнесла:

– Это у них называется партийной дисциплиной. Один товарищ помогает другому. Тем более что Сережа опытный журналист, находясь в заключении, он даже начал писать повесть о любви. А Сталин учился лишь в грузинской духовной семинарии, путает Гоголя с Гегелем. Вчера вызывал местное начальство, говорили и о твоем муже.

– О моем?! – поразилась Тася. – С какой стати?!

– Разговор возник случайно, – поспешила успокоить ее Лия. – Сталин заметил, что плохо закрашены выбоины на потолке, и спросил, откуда они появились. Ему объяснили, что во время спектакля «Сыновья муллы» восторженные ингуши стали стрелять в потолок. «Что это за пьеса? – с резким акцентом поинтересовался Сталин. – Кто написал и поставил?» Ему ответили, что местный драматург Михаил Булгаков. «Покажите мне этого Булгакова! – распорядился Сталин, но потом вдруг раздумал: – Наверное, из белых?» Ему это подтвердили. «Я так и думал, – брезгливо заметил Сталин. – Они могут взбаламутить зал. Впрочем, как и Троцкий. Сколько заплатили этому Булгакову?» – «В туземном отделе наробраза вместе с соавтором за эту пьесу дали двести тысяч рублей». – «Могут выжить, – вздохнул Сталин и начал что-то записывать в блокноте, потом закрыл его и сказал: – Булгаков! Булгаков! Надо запомнить эту фамилию. Ты чего хмуришься, Серго? Тебе не нравится, что Сергей Миронович помогает мне писать доклад для съезда? Мы делаем общее пролетарское дело! Перестань киснуть, Серго. Хочешь, назовем твоим именем улицу, санаторий? А захочешь – целый город! К примеру, Владикавказ!» Серго Орджоникидзе наморщил лоб: «Не рановато ли, Иосиф? Я еще живой. Ведь улицы и города называют именами известных людей после их смерти». – «Ну и что? – усмехнулся Сталин. – Куда нам спешить? Поживи еще! Ведь мы друзья с тобою, Серго? Правда? Ты многое обо мне знаешь. Слишком многое. И мне не нравится, когда ты хмуришься. Есть человек – есть проблема. Нет человека – нет проблем. Кроме одной – какие улицы и города назвать его именем. Кстати, Сергей Миронович, ты где родился?» – «В Вятской губернии. В Уржуме». – «В самой Вятке никогда не бывал? Пустяки. Назовем Вятку твоим именем. Не удивляйся. Я таким образом шучу, – криво улыбнулся Сталин и вдруг, глядя в потолок, вспомнил твоего мужа, Тася: «Надо же довести людей до такого энтузиазма. Какой-то пьесой. Кто такой Булгаков? Что такое Булгаков? Надо во Владикавказ направить с лекциями настоящего пролетарского писателя!» – мотнул головой Сталин, словно освобождался от севшей на лицо мухи, и снова что-то записал в блокноте.

Больше Лия ничего не могла рассказать Тасе об этом разговоре.

– Сергей настолько занят, что и это еле выдавил из себя. Он обычно делится со мною своими делами.

– А мой Миша все реже и реже, – погрустнела Тася, – работает днем и ночью. Я спрашиваю: «Что пишешь?», а он нервно, чтобы отделаться от меня, пробурчал: «Работаю над романом «Белая гвардия». Пересказывать длинно».

Тася медленно шла из театра к себе на Слепцовскую улицу, размышляя, передавать ли Мише услышанное от Лии. «Незачем ему лишние волнения, – подумала она, – особенно перед серьезным испытанием, которое предстоит Мише в скором времени». Главный редактор «Коммуниста» Георгий Андреевич Астахов подбивал молодых авторов из цеха поэтов на литературный бой против Пушкина, Чехова, Гоголя, отражающих старый строй жизни, вредный и не нужный пролетариату. Уже пришло угрожающее, как вызов на дуэль, письмо Михаилу. Пришло утром, когда, обагренные солнцем, вспыхивают вершины гор, розовеют, выходя из-за высот, и, наступая на ночные тени, растворяют их, обволакивая город солнечным светом, но еще не наступила жара, еще дышится сравнительно легко и не растоплены от зноя воздух и сознание.

Михаил проснулся от увиденного сна:

– Знаешь, Тася, я уверен, что Покровский приехал сюда сознательно, не под тем предлогом, который выглядит не более чем нелепой версией, – продать большевикам типографию, причем чужую. И разъезжать открыто по городу среди бела дня, кланяться знакомым… Ты только видела бы, Тася, как он удирал от белых на редакционном автомобиле, как сам выстукивал на машинке удостоверение, что он итальянский офицер… А здесь… Встречаясь со мною, подводить меня под подозрение, на виду у всех вызывать из цирка… Когда и так… Мне думается, что он приехал за мною. Покровские, в том числе моя мама, очень упорные в достижении цели и настойчивые люди…

Тася высказала свое предположение:

– Говорят, что Покровский влюблен в актрису Ланскую, обещал увезти ее из Владикавказа, но обманул. Может, сейчас, чувствуя свою вину и любя Ланскую, очертя голову ринулся за нею во Владикавказ, а продажа ревкому типографии – повод для легального появления в городе.

– А зачем он преследует меня? Ведь наверняка скоро вернется туда, откуда прибыл. Ланская, может, и поедет с ним. А я… Мне не только бежать, даже отказываться от литературного диспута с этим цехом, штампующим полуграмотные стихи о революции, неудобно и стыдно. Моментами я им сочувствую. Они хотят, и довольно искренне, выразить свою преданность революции, но делают это с массой грамматических ошибок и бесталанно. Я ценю их наивность, одержимость… Но порою мне кажется, что, пользуясь победой революции, они хотят столкнуть с пьедесталов действительно великих писателей, чтобы занять их место. Таланта, чтобы приблизиться к великим, у них нет. Значит, поможет физическая сила. Они уповают на свое пролетарское происхождение, считая, что благодаря ему можно стать великими писателями, учеными, художниками… Меня поражает эта даже не наивность, а глупость.

– В этом все-таки есть что-то забавное, – сказала Тася, – пусть лучше пишут белиберду, чем глушат араку и выражают себя в пьяных потасовках. Я не права, Миша?

– Говоришь резонно, – согласился Михаил, – но они все-таки фанатично верят, что трудятся в цехе, который приведет их к литературной славе, что они придут на смену Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, Фету… Я показывал молодым поэтам неплохие стихи о революции их земляка Сергея Городецкого. Они воротили от этих стихов носы, чувствуя в его профессиональных опусах влияние грамотных и культурных творцов из рода «угнетателей народных масс». Я им привел и другие строчки из Городецкого, очень образные, об их же городе: «Вид горной цепи висит у меня перед взором и дразнит», а они свое: «Здесь нет оценки свержения самодержавия, победы нового строя». Редко, но приносят весьма недурные, трогательные стихи. Хаджи-Мурат Мугуев написал о товарище – гимназисте Диме Петрове, которого повесили у вокзала среди других бунтарей. Он был веселым парнем, со светлыми мыслями, его голубые глаза смотрели на мир еще по-детски, и революция вызвала отклик в его сердце. А в том месте, где Хаджи описывал переживания матери Димы, у меня даже подступил комок к горлу. А вот стихи, которые принесли мне к пятидесятилетию Ленина… Их читать было страшно. Автор заметил это и достал из кобуры револьвер, мол, печатай, или пойдешь в расход. Вот эти «стихи»: «Огнями яркими зажглась уже Земля, и вдоль и поперек прошли ее пожары. Уж близок день, когда в огне свободы рассыплются, как прах, ночные тени – тогда к дверям Московского Кремля, к Тебе, чьей мыслию разбиты злые чары, к Тебе, вождю, прибудут все народы, и головы склонят, и станут на колени!» Черт знает что такое. Автор вертел в руках револьвер, но я сказал, что над стихами надо еще работать, и не рекомендовал их к печати. Может, поэтому меня перевели из литературной секции в театральную…

– После своих пьес, рассказов и лекций ты стал уже вполне известным писателем в культурных кругах города, – сказала Тася и протянула ему письмо: «Цех пролетарских поэтов приглашает вас записаться оппонентом на прения о творчестве Пушкина. Несогласие Ваше цехом поэтов будет сочтено за отсутствие гражданского мужества, о чем будет объявлено на вечере».

Михаил иронически улыбается:

– Они знают, что я буду защищать Пушкина… Им неясно, о чем я думаю, чем начинена моя голова: пролетарскими или буржуазными мозгами. Они хотят, чтобы я раскрылся перед ними. Они не верят, что я искренне писал «Парижских коммунаров» или «Сыновей муллы», чуют во мне белого офицера и контрреволюционного писателя, но на диспуте о Пушкине надеются прояснить свои сомнения. Поставить точки над «i». «Буржуй – всегда буржуй» – главный тезис Астахова, и он хочет лишний раз доказать это.

– Я была на его лекции о Достоевском и Чехове. Стер с лица земли… – возмущенно вымолвила Тася.

Михаил засмеялся:

– Это невозможно. Писателя можно обругать, даже уничтожить, но написанное им – вечно, его творения изрежут на куски или спалят в одном месте – они проявятся в другом. Плохого писателя просто забудут потомки, он самоуничтожится. А Достоевский, Чехов, Пушкин… Кто для них какой-то Астахов, даже тысячи Астаховых…

– Ты не будешь выступать? – испуганно заметила Тася.

– Я буду защищать себя, русскую культуру – в первую очередь.

– Вторым оппонентом назван Борис Ричардович, – заметила Тася.

– Я так и думал, – улыбнулся Михаил, – выбрали, наверное, с их точки зрения, самых эрудированных и опасных для революции людей в городе. В авоське Беме, которую он таскает на судебные заседания, легко проглядываются и Пушкин, и Бунин, и Мережковский, и Надсон, и Северянин… К тому же в дореволюционных изданиях. На диспут о Пушкине я пойду, а вот на встречу с Серафимовичем, присланным из Москвы специально для встречи с местными поэтами, извини, не отважусь. Лучше еще раз перечитаю Пушкина. Я не завидую борцу Темир-Хан-Шуре. Он физически очень силен и искусен в борьбе. Хотя сильные люди нравятся любой власти. В повестях Гоголя заложена такая сила, которая переживет десятки и сотни силачей. С виду субтильный человек, Гоголь вложил в свои произведения столько энергии, ума и литературного мастерства, что, надеюсь, он вообще не исчезнет с земли. Люди вечно будут смеяться, грустить и сопереживать его героям. Вот Гоголю, глядя на томики его сочинений, я завидую белой завистью и восторгаюсь им. А ты пойдешь слушать Серафимовича?

– Как твой «агент», – загадочно произнесла Тася, – тем более важно узнать настроение и планы поэтов перед диспутом с тобой. Впрочем, они тебе в общем ясны.

– Да. Меня интересует сам Серафимович, приближенный к Кремлю писатель. Я не читал его. О чем он пишет? Если мы, Тася, попадем в Москву, то нам предстоит общаться с коллегами, в том числе и с этим писателем, с ему подобными. Чего мы можем ждать от них – помощи или вражды? За несколько последних лет мы пережили столько, сколько раньше хватило бы на многие жизни, поэтому целый поток переживаний и боли вырывается наружу. Иначе быть не может. Послушай Серафимовича, Тася.

Клуб, где должна была состояться встреча со столичной знаменитостью, располагался на втором этаже, над ревкомовской столовой. Со вступительным словом, наполненным елеем, к гостю обратился главный редактор газеты «Коммунист» Астахов, мужчина средних лет, плотный, с пронзительными глазками под мохнатыми бровями. Но Серафимович вскоре его прервал. На Тасю он не произвел впечатления, но и не вызвал у нее отрицательных эмоций, даже понравился, когда прекратил словоблудие Астахова.

– Товарищ Астахов, – сказал он, – я думаю, что сейчас нет смысла определять, кто более или менее «великий пролетарский писатель». Покажет будущее. Может, дадите мне слово?

Серафимович поднялся, стал рядом с кафедрой, держа в руке листочек бумаги, в который, выступая, изредка заглядывал. Говорил не спеша, глухим голосом, о военных действиях в Сибири и Крыму, о мировом значении революции.

Тася ждала, когда он прочитает что-нибудь из своего творчества, ведь читатели приглашались на литературную встречу с ним, но Серафимович вдруг оживился, мимоходом сообщив о том, что добирался из Москвы во Владикавказ две недели, что вокзалы кишат беспризорниками, всюду грязь, свирепствуют эпидемии, но это не остановит железный поток революции.

– А приехал я к вам, – повысил он голос, – чтобы рассказать о своей незабываемой встрече с Владимиром Ильичом Лениным. Он пригласил меня к себе в Кремль, после крепкого рукопожатия поинтересовался: «Честно скажите, с кем вы больше встречаетесь – с интеллигентами или рабочими?» – и, почувствовав мое замешательство, сказал твердо: «Нужно организовывать свою пролетарскую литературу! Старых писателей, готовых работать с нами, осталась горстка. Надо создавать новых писателей из рабочих и крестьян. Постепенно из них вырастут художники литературы, воспитанные на пролетарских принципах, и станут они писать о светлом будущем первого в мире социалистического государства!» – Глаза Серафимовича заблестели. – После встречи с Лениным у меня осталось большое чувство радости и веры в победу и над буржуями, и над их пособниками – нашими литературными врагами! Великий Октябрь предоставил трудовому человеку право на создание своей духовной культуры!

От последних слов лектора Тасю даже передернуло, ей показалось, что такие писатели, как он, обязательно отнесут Мишу к своим литературным врагам, ведь он не пишет о победной поступи революции, о ее вожде. Не этим ли он даже в далеком от Москвы Владикавказе вызывает раздражение рецензентов?

Михаилу Тася рассказала о вечере кратко и так, чтобы не разволновать его:

– Серафимович рассказывал о своей встрече с Лениным в Кремле. Потом сказал, что собирается написать о том, как народы Кавказа совершают революции.

– А вопросы к нему были? – поинтересовался Михаил.

– Что-то не помню. Кажется, были, но неинтересные, – произнесла Тася, зная, что вопрос одного из участников цеха поэтов о том, что слова, которые «использовали всякие Пушкины и Лермонтовы», не подходят им, может перед диспутом расстроить Мишу. Этот вопрос поэта даже поставил в тупик именитого гостя, но он после небольшой паузы напомнил залу слова Ленина о том, что «учиться, учиться и еще учиться надо!», и под бурные аплодисменты отошел от кафедры.

– Миша, ты уже не спишь вторую ночь, не отходишь от письменного стола, – нежно и заботливо вымолвила Тася, – небось устал, но не хочешь признаваться в этом?

– Пойми, Тася, нас двое – я и Беме, а их, с лужеными глотками, к тому же фанатически уверенных в своей правоте, будут десятки. Я действительно иногда устаю, и очень, но усталость моя приятная, особенно если чувствуешь, что задуманное получается.

– А мне кажется, что ты изводишь себя, Миша, не сердись. Настолько увлекаешься, что отказываешься от еды, работаешь за счет сил молодости… А что будет дальше с твоим здоровьем?

– Я об этом не думаю, – улыбнулся Михаил. – Слава богу, жизнь писателя оценивается не ее продолжительностью, а тем, что он создал, насколько затронул души людей. Меня тянет к работе, и я получаю от нее удовольствие. Я готов вразумлять малокультурных людей, неучей от литературы. Это – мое призвание. Диспут отвлекает меня от романа, но, выступив на нем, наверняка почувствую себя увереннее и сильнее, как бы он ни закончился. Я сделаю все, что смогу, и совесть моя будет чиста. Надеюсь, хотя и не очень, что мои оппоненты поймут значение Пушкина для России. На полную победу, признаться, я не рассчитываю, но даже если удастся заронить сомнение в их отрицание русской классики и заставить подумать о том, что им действительно «учиться еще надо», то сочту свое выступление полезным. Уже утро. Ты права, Тася, отдохнуть перед битвой все-таки необходимо. Постараюсь уснуть. И Терек сейчас не орет, а журчит…

«Орать будет Астахов на диспуте», – хотела сказать Тася, но раздумала, увидев, что Михаил засыпает.

Юрий Львович Слезкин сказал Тасе, что Михаил не всегда высказывается по тому или иному вопросу, но это не осторожность, а раздумье, – он еще не все понял, не все решил, а о том, в чем уверен, скажет прямо, без осторожности, например о Пушкине. И кстати, обещал свою первую книжку подарить Юрию Львовичу с подписью: «На память о наших скитаниях и страданиях у Столовой горы». Но сегодня он о них не думает. Он шагает на полметра впереди Таси, и вид у него весьма воинственный. На углу бульвара и площади, выложенной булыжником, Михаил неожиданно останавливается у чистильщика, облюбовавшего здесь местечко. Не оглядываясь вокруг, Булгаков ставит ногу на подножку ящика чистильщика, демонстрируя, с точки зрения членов цеха поэтов, буржуазную привычку белых офицеров – чистить сапоги. Тася удивлена его смелости и одаривает мужа ободряющим взглядом. А он вдруг говорит, что познакомился с изможденной морщинистой старушкой – первой из местных жителей взобравшейся на Казбек. Несмотря на преклонные годы, она каждое лето поднимается туда и говорит, что с каждым сезоном восхождение становится все труднее и труднее и она думает, что если не поднимется в это лето, то умрет. Тася понимает Михаила. Его жизнь – череда сплошных восхождений, и если он не совершит сегодня одно из них, то не сможет осилить следующее. Он, конечно, не читал стихов Эдуарда Багрицкого о Пушкине, но мог бы сказать похоже, будучи на его месте: «Я мстил за Пушкина под Перекопом, я Пушкина через Урал пронес, я с Пушкиным шатался по окопам, покрытый вшами, голоден и бос…» Места разные, разные стороны баррикад, но отношение к великому поэту как к русской святыне у настоящих поэтов одинаковое.

Для Таси этот диспут очень важен. После него, как кому-то ныне может показаться странным, ей казалось, что станет видно, в какую сторону качнется жизнь – в демократическую и культурную или тоталитарную и примитивную. Это еще не было категорически ясно для Таси, а за океаном казалось загадкой за семью печатями. Поэтому руководство американского Стенфордского университета направило в Россию двух своих ученых для выяснения того, что происходит в России. Они встречались с Анатолием Васильевичем Луначарским, и возможно, в дальнейшем именно это сказалось на его судьбе, сначала в нападках на наркома просвещения и его жену – красивую актрису Розенель; нелепое обвинение в том, что по его вине задержался отход поезда Москва – Петроград, затем понижение в должности и отправка послом за границу, где, не добравшись до места назначения, он скончался при невыясненных обстоятельствах. Помимо высказывания личных впечатлений Анатолий Васильевич прочитал американским ученым выдержку из речи Ленина «Задачи Союзов молодежи» на III Всероссийском съезде комсомола 2 октября 1920 года: «Только точным знанием культуры, созданной всем развитием человечества, только переработкой ее можно строить пролетарскую культуру». Многие культуртрегеры, особенно на периферии, «переработку» восприняли даже не как переделку наследия старого, а его полное и бесповоротное уничтожение.

Тася уже слышала, как Астахов расправился с Достоевским, Чеховым и Гоголем, считал нужным даже вычеркнуть их имена из истории, обещал подготовить доклад о Пушкине, потом, для усиления резонанса, перенес его из обычной клубной аудитории на диспут в летний театр, расположенный на Треке.

Несмотря на июльскую жару, зал быстро заполнялся публикой. Помимо кучки молодежи из цеха поэтов пришли воспитанники бывшей женской и мужской гимназий, реального училища, музыканты, актеры, учителя, врачи, адвокаты и люди, не нашедшие себе места при новой власти. Тася ликовала, чувствуя, что это сторонники Миши, а у Астахова при виде валившей в зал публики буквально отвисла челюсть. Он не ожидал, что отношение новой власти к Пушкину, даже в местном масштабе, заинтересует людей, которых он считал недобитой буржуазией и которых странный большевистский начальник Ной Буачидзе тоже относил к народу, как пролетариат и крестьянство.

Тасю обрадовало, что люди были одеты нарядно, шли на диспут, как на праздник, предвкушая, как дико и безнравственно будут выглядеть типы, покушающиеся на великого поэта.

На сцене, именуемой раковиной, шли приготовления к диспуту. Уже был установлен стол, покрытый красным ситцем, справа от него кафедра для выступающих, а слева стояло потрескавшееся кожаное кресло, из дыр которого вылезала посеревшая от времени вата. На кресле был портрет Пушкина, привязанный к спинке кресла толстой грязной веревкой. Тася примостилась на выступе у сцены и слышала недоуменные возгласы Михаила и Бориса Ричардовича.

– Не понимаю, не понимаю! – пробурчал Беме.

– А мне все понятно. Это заранее задуманное издевательство над классиком! – резко произнес Булгаков.

Астахов вывел участников диспута на сцену и, чтобы утихомирить недовольство публики, затряс колокольчик.

– Граждане, товарищи, начинаем вечер-диспут. Как видите, сегодня у нас на скамье подсудимых помещик и камер-юнкер царской России Пушкин Александр Сергеевич…

– Великий поэт! – под одобрительные возгласы из зала выкрикнул Миша, но, не выдержав кощунственного отношения к поэту, растерянно заговорил дрожащим голосом, не теряя основной мысли: – Гражданин председатель! Мы, оппоненты, пришли на диспут, а не издевательство над портретом великого русского поэта… Вы можете нарядить его как пугало, но стихи его не станут хуже ни на йоту! Требуем прекратить это глумление!

К кафедре подошел по-адвокатски обаятельный и рассудительный Беме. Стал рядом с нею.

– Я не на суде, а на диспуте, – начал он твердым, чистым голосом. – Я как адвокат заверяю почтенную публику в том, что человек, убитый почти сто лет назад, вообще неподсуден! Он не нарушал законы строя, при котором жил. Никого не убил! Нет такого закона и статьи, по которой можно обвинить Пушкина! Можно спорить о его гениальном творчестве. Не более… Хотя не допускаю, чтобы культурному умному человеку оно не понравилось. Если кощунство над портретом великого Пушкина не прекратится, то мы с писателем Булгаковым немедленно покинем зал.

И зал взорвался, расколовшись на две стороны. Меньшая, из молодых поэтов и части совработников, стала кричать и свистеть, основная – аплодировать Беме. Тасе казалось, что она хлопает ему больше всех. Михаил сдержанно, но не без удовольствия улыбался уголками губ. Астахов в панике покинул сцену и, видимо, боясь, что сорвется важное агитационное мероприятие, дал указание двум крепким парням унести стул с портретом Пушкина. Зал долго не мог успокоиться, несмотря на трели колокольчика, вновь появившегося в руках ведущего. Наконец зал успокоился. Слово взял Астахов.

Вот как описывает это сам Булгаков в «Записках на манжетах»: «В одну из июньских (июльских. – В. С. ) ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед хожу я без боязни», за «камер-юнкерство» и «холопскую стихию вообще», за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…

Обливаясь потом, в духоте, я сидел на первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей!

– Выступайте оппонентом!

– Не хочется!

– У вас нет гражданского мужества.

– Вот как? Хорошо, я выступлю!

И я выступил, чтоб меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.

…Ложная мудрость мерцает и тлеет. Пред солнцем бессмертным ума…

Говорил Он:

Клевету приемли равнодушно.

Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.

И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики я читал безмолвное, веселое:

«Дожми его! Дожми!»

Потом в местном журнале «Творчество», сохранившемся в музее Владикавказа, вероятно в единственном экземпляре, поскольку я получил его без правой нижней части, изрядно выеденной крысами, писалось, что устроенный цехом пролетарских поэтов диспут о Пушкине вызвал значительный интерес. К сожалению, на двух первых вечерах диспута с основным докладом т. Астахова (снятого за ошибки с редакторства. – B. C. ) была обывательская, разряженная толпа, которая привыкла олицетворять в Пушкине свое мещанство, свою милую «золотую середину», свой уют, тихий и сытый, и серенькую, забитую, трусливую мысль. Ей не по нутру были утверждения докладчика, развенчавшего «кумира» Пушкина и его псевдореволюционность».

А Тася была счастлива, что находится вместе с этими людьми, разделяет их чувства. В жизни ее чаще, кроме семей Слезкина, Беме, Пейзуллаева и некоторых артистов театра, действительно окружали закоренелые обыватели, готовые отказаться от своих чувств, мыслей, привязанностей за то, чтобы их не трогали, даже за лишнюю пайку кукурузного хлеба. Старались найти объяснение происходящему в священных книгах: «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод, и сделалась кровь». Но большевики называют религию дурманом для народа, закрывают и рушат церкви, жгут Библии, куда-то исчезают священники, их семьи… Полная неразбериха в головах обывателей. Кому им верить? Только власти. За ней сила. Тася гордится мужем. Он готов к борьбе за Пушкина сейчас, не отступится от него и потом. И на предложение т. Астахова сжечь наследие Пушкина в топке революции и на статью в газете «Коммунист» «Покушение с негодными средствами» скажет свое решительное «нет».

Тася ликует. Диспут развивается явно в пользу защитников Пушкина. Уважаемый в городе, всегда убедительный в своих речах, обаятельный Борис Ричардович одним своим видом показывает, что взялся за правое и благородное дело. Он возбужден, и от этого его лицо становится еще более одухотворенным и красивым. Он серьезен, но иногда ироническая улыбка освещает его лицо во время доклада Астахова. Тот, человек малокультурный, конечно, поверхностно знаком с творчеством Пушкина. Нахватался чужих цитат, применяет в докладе принцип лозунговости и громко кричит, как будто судьба революции решается здесь, в летнем театре Трека:

– Я спрашиваю наших уважаемых оппонентов, где был Пушкин, когда восстали декабристы? Где он был, когда декабристов расстреливали, вешали и ссылали в Сибирь? Не надейтесь, товарищи, получить ответы у защитников Пушкина. Ответ дам я. Пушкин в те ужасные дни танцевал мазурку и крутился в котильоне, поедал трюфели и страсбургский пирог, запивал шампанским, писал мадригалы и экспромты о хорошеньких ножках. Вся его связь с декабристами заключалась в том, что он рисовал карикатуры на повешенных и цинично приписывал: «И я бы мог, как они…» Нет, будут напрасно стараться защитники Пушкина! Им не удастся уберечь своего кумира от пролетарского суда. Мы помним камер-юнкерство и холопскую стихию, когда революционный народ сотрясал устои царской империи. Мы помним все это и смело бросаем Пушкина в очистительный огонь революции!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.