Вторая Воркута
Вторая Воркута
1.
Почти два года я не был в Воркуте. И вот, в июне 1950 года я снова здесь, снова на воркутинской пересылке.
Через несколько дней меня направили для отбывания срока наказания — на шахту № 8. В это время в Воркуте было создано новое Управление ГУЛАГа (для особого контингента заключенных) под кодовым названием «Речлаг». Заключенные подобных лагерей были обречены на долгую жизнь в условиях Заполярья, без реальных надежд на освобождение после окончания срока наказания.
Обещанные полковником места обетованные оказались ничем иным, как самыми строгорежимными лагерями для спецконтингента. Информация о мире здесь, о внутренних и внешних делах была сведена к нулю — ни радио, ни газет, ни писем. Вольнонаемные сотрудники, имеющие какое-либо отношение к работе с заключенными, подвергались ежедневной обработке «спецов» из Речлага. Им старались внушить главную мысль: люди, попавшие в лагерь, — преступники против человечества, отбросы общества, руки их обагрены кровью, они и после войны продолжают вершить и вынашивать свои преступные дела и планы. К счастью, советское правосудие вовремя остановило их коварные намерения.
Для того чтобы характеристика эта походила на правду, требовалось новому контингенту соответствующее оформление, особый режим на зоне и в жилых бараках. Если до этого форма для всех заключенных ГУЛАГа была одна, то в особых лагерях ввели новшества, чтобы сразу отличать этих «особо опасных» преступников. На всех носильных вещах (кроме нательного белья) пришивался кусок белой материи с номером. Даже в бараке, на каждой койке, прибивалась табличка с таким же номером.
В бараках, находящихся в жилой зоне (охраняемых денно и нощно солдатами внутренних войск), установили решетки на окнах; на двери повесили замки, чтобы закрывать заключенных на ночь(!). Для «удобства», чтобы не бегали по ночам в общий сортир, отвели в бараках отхожие места, установив там деревянные бочки-параши.
Лагерные условия напоминали тюрьму — заключенные постоянно находились под бдительным наблюдением надзора, исключающим нарушения режима. Как тут не вспомнить предостережение полковника!
2.
Второй приговор Особого совещания был воспринят мною чрезвычайно тяжело. Казалось, я должен был быть готовым к нему и мог рассматривать происходящее беззаконие как логическое продолжение мер системы против меня, но я не хотел принимать во внимание советы и доводы тех, кто уже прошел через это, — они потеряли для меня силу.
Я все больше думал о приближающейся свободе, о возможности увидеть дом, родных и друзей, ожидающих моего возвращения; не потерял до конца надежду встретиться с любимой девушкой. Все это теперь изменилось, реально ожидаемое «завтра» стало недосягаемым, и надежда уступила место безысходности и неизбежности конца.
Когда тебе только двадцать два и сделаны лишь первые шаги за решеткой — пять лет гулаговского срока были не самой большой трагедией. Так, по крайней мере, казалось мне после первого решения Особого совещания.
Разные условия ожидали меня на этом пути, думал, что будет трудно, но все эти годы я жил надеждой на освобождение. Я даже строил планы на будущее, не задумываясь о возможных изменениях в сроках Особого совещания. Меня особенно обнадеживало пятилетнее наказание по тягчайшей 58-й статье. Если был вынесен такой мягкий приговор — значит, не опасен для общества. Этот обывательский взгляд говорил о легкомыслии и отсутствии трезвых оценок, опрометчивых выводов, свойственных многим невинно пострадавшим.
Прозревать я стал лишь после второго приговора, испытав тяжелую боль за придуманное мне режимом новое преступление. Я испытал желание подвести пройденному итоги.
К прожитым двадцати двум годам после возвращения из плена Особое совещание прибавило еще пять. Уходил 1950-й год. Мне было тогда двадцать семь лет. Из них четыре унесла война, пять — отмерило советское правосудие за то, что выжил. Девять наиболее ярких и плодотворных лет в жизни человека. К ним теперь Особое совещание добавило еще десять и после этого собственная жизнь моя предстала в недвусмысленно говорящих цифрах.
Девять лет, отданные Государству, показались недостаточной компенсацией за желание выжить. Человек, проживший моей жизнью, уже не мог принадлежать к числу советских людей, так как прикоснулся к вещам запретным, тщательно от него скрываемым. Он увидел жизнь за «занавесом» не такой, как ее обычно представляли советские идеологи, а позднее узнал, что условия и жизнь заключенных в Советском Союзе совсем не похожа на те, какими они выглядели в довоенном кинофильме о строителях Беломорканала.
Поэтому новое постановление стало логичной и необходимой мерой дальнейшей изоляции от ничего не видевших и ничего не ведавших. Так и появились эти десять лет в плюс к прожитым девяти. Общий итог теперь звучал более весомо и убедительно — девятнадцать.
Но теперь Особое совещание представлялось мне более реально, как инструмент в руках Государства, я понял, что после второго постановления последует третье и еще, и еще, и так до гробовой доски — ив этом уже не было сомнений.
Надежда покинула меня. Обратной дороги к людям не будет — для меня лишь 67-я параллель станет постоянной границей при определении сроков и места земного бытия.
Потрясение было настолько сильным, что я надолго потерял покой, ясность и трезвость ума, не раз просыпался в холодном поту от бессилия преодолеть порог тюрьмы, когда, казалось, уже пройдено последнее препятствие.
В сознании произошел психологический кризис, продолжавшийся еще долго после освобождения. Все связанное с тюремным прошлым осталось давно позади, а память, сохраняя подробности, продолжала душить больное, отчаявшееся обрести свободу, сердце.
Впервые после пережитой трагедии произошла и переоценка моего отношения к режиму. Я не раз говорил о своей лояльности к мерам безопасности государства, оправдывая их необходимость. Свое наказание понимал, как вынужденную меру защиты Государства от нарушителей конституционных основ и военной присяги. Угроз и спорных ситуаций во время следствия я не имел — оно закончилось в установленные сроки и вполне возможно, что пятилетнее наказание я получил за эту бесконфликтность.
Что же касается обвинения в шпионаже, то оно меня так сильно встряхнуло, что я без особых усилий освободился от привычных представлений и вспомнил все слышанное о произволе Госбезопасности.
Перенесенная боль от инсинуаций и лжи помогла освободиться от беспечного равнодушия к чужим бедам и горю — я сам оказался в числе «ни за что» пострадавших. Ранее я также беспечно воспринимал ложь и цинизм следователей, исполнявших волю руководства. Но как только исчезла с их лиц маска, когда я ощутил их влияние на свою личную судьбу и представил дальнейшие последствия, мне стало нехорошо.
Наступила пора прозрения.
Если бы советские люди жили по меркам остального мира и пользовались объективной информацией, такого положения могло и не быть. Но конституционные свободы у нас выглядели иначе.
Волю трудящегося народа провозглашало Государство, а оно всегда руководствовалось своими собственными интересами. Что касается прав граждан, то и они исходили не из их собственных интересов и требований, а из государственных — хитрое, казуистическое изобретение системы. Выразительницей воли народа Государство объявило диктатуру пролетариата. Но между волей народа и правящей элитой кремлевского руководства и им подобных в республиках, краях и областях существовала громадная разница. Ни одно другое государство в мире не имело такую элитарную власть и такие привилегии, как наше.
Мир был поделен на разные половины — одна принадлежала буржуазии с ее эксплуататорскими устремлениями, с выгодным и угодным порядком, формально провозглашавшим равенство граждан, демократические права и свободы, но не содержащих однако норм, гарантирующих осуществление этих прав трудящихся (так выглядит определение буржуазного мира в одной из советских энциклопедий). Вторая половина — социалистическая, конечно же, была «лишена» этих недостатков и гарантировала своим гражданам обеспечение всех прав и свобод.
Но несмотря на то, что диктатура пролетариата выражала волю народа и была самой справедливой властью на земле (так ее преподносили советские идеологи), она породила однако иную, неугодную категорию граждан, которым навесила различные ярлыки — «отщепенцы», «диссиденты», «инакомыслящие». В остальном мире их называли поборниками и борцами за права человека в Советском Союзе.
И как не пыталось Государство скрыть существование такой категории граждан, ничего из этого не получилось. Вначале слабые и разрозненные голоса пытались заглушить в психушках и тюрьмах закрытого типа, обвинить в антигосударственных акциях, в злостной пропаганде и клевете, но движение тем не менее росло, пробивало дорогу, и вскоре мировая общественность вступилась за их права, потребовала свободу узникам совести. Инакомыслящие получили возможность легализовать свое положение или покинуть страну.
Я не принадлежал ни к одной из этих категорий — люди эти появились позднее, когда я уже был на свободе.
Мне казалось, что случившаяся беда пришла ко мне по вине органов Госбезопасности — все акции репрессий были связаны с ними, — и потребовались годы, прежде чем я раскрыл истинных виновников, происходившей в Советском Союзе трагедии.
Представления о руководителях Советского государства складывалось у меня в условиях советской действительности тридцатых годов.
Овеянная немеркнущей славой фигура Ленина выглядела настолько величественной и непогрешимой в своем отношении к людям и по своей социальной значимости, что по сути ничем не уступала божественному образу Христа. Бесчисленные памятники и фотографии, художественные полотна, литературные и музыкальные произведения, миллионные тиражи его собственных сочинений создали в Государстве рабочих и крестьян образ вождя-идола. И десятки лет к величественному мраморному пантеону в глубоком молчании шли на поклон люди…
Было много легенд, и наиболее распространенная выражала чаяния простого народа, оглядывающегося на пройденный уже со Сталиным путь: «Был бы жив Ленин — этого бы не произошло!» Оставшиеся после его смерти «продолжатели» свято и неуклонно поддерживали авторитет вождя, под эгидой которого легче было пробираться к вершинам власти.
Государственные руководители придавали образу самые лучшие черты, оставляя в тени то, что могло повлиять на отношение народа к его памяти. Я не искал в его жизни каких-то особых примет, неблаговидных поступков — многочисленные биографические материалы, с которыми должны были быть знакомы советские люди, представляли возможность знать о нем многое, чтобы убедиться в его гениальности.
Но когда вместо прежнего представления о непричастности к расстрелу царя Николая и его семьи, появилась новая версия, утверждающая обратное, — образ его и величие потеряли былой блеск. Я допускал расправу над монархом — подобные факты уже не раз предлагала мировая история. Но злодейское убийство царевича, дочерей, жены и челяди — акт беспрецедентный по своей жестокости. В этой связи как-то странно прозвучало предостережение, напоминавшее о негативных чертах избранного генсека, хотя они действительно сыграли роковую роль в уничтожении миллионов. Мне очень хотелось верить в ленинское милосердие, когда говорили об эсерке, стрелявшей в него. По этой версии он сохранил ей жизнь, предоставив возможность работать в библиотеке Бутырской тюрьмы. Но позже меня постигло разочарование — Каплан была расстреляна комендантом Кремля, о чем он поведал в своих воспоминаниях.
Что же касается Сталина, его величия и мудрости в делах безопасности Государства, то пришли они к нему из прошлого опыта революционера-профессионала, сумевшего создать такой государственный аппарат, в котором любые попытки изменить существующий строй и порядок были обречены на неудачу. Личный опыт оказал ему неоценимую услугу и незаметная в те времена фигура генсека превратилась в последствии в Великого диктатора, имя которого произносили одновременно с чувством глубокого уважения, трепетного подобострастия и животного страха.
Мои ошибки и заблуждения были в том, что произвол и беззаконие в СССР я относил на счет Госбезопасности и не подозревал главных виновников, их скрывали бурные потоки пропаганды и политической информации, ежеминутно выплескивающиеся в сознание оболваненных граждан. Как-то не укладывались мысли о главной ответственности за уничтожение народа на самый верхний эшелон государственной власти во главе с мудрым и величайшим из вождей — Иосифом Виссарионовичем.
3.
После вторичного приговора мне снова предстоял этап в лагерь. Куда теперь повезут — Бог знает — не узнаешь до тех пор, пока по дороге не увидишь названия населенных пунктов. Да и тогда можно ошибиться. Государство-то большое, и сеть железных дорог раскинулась в разные стороны на тысячи километров.
В январе 47-го нас везли по Ярославской ветке на Вологду по Республике Коми. Поэтому дорога в сторону Горького меня обрадовала — как никак, перспектива снова попасть в Воркуту не сулила ничего хорошего. Уж лучше Урал или Сибирь, чем Заполярье. Правда, гулаговские владения не ограничивались только этими местами; нас могли добросить, к примеру, до Красноярска, а затем по Енисею, на баржах, в Норильск или же на Дальний Восток с последующей переброской в пароходных трюмах до Колымы.
В этот раз «столыпинский» загрузили в основном местными, москвичами; были и транзитники, возвращающиеся после переследствия в лагерь. Преобладание заключенных с 58-й статьей оказалось положительным фактом. Блатных было немного и они, растворившись среди «фашистов», не решались «качать права» и заниматься грабежом.
Утром следующего дня нужно было разделить полученный на дорогу паек на всех заключенных. Я сидел внизу, у самой решетки и, поэтому конвоир поручил эту работу мне. Для начала предложил селедку.
Конец мая выдался жарким, в вагоне стояла духота. На мне была нижняя рубаха, и я закатал оба рукава по локоть, чтобы не запачкать селедкой. В соседнем купе громко тараторили молодые голоса. Разобраться в происходящем было трудно, но по голосам и смеху, долетавшим к нам, угадывались молодые женщины.
Страна уже становилась на ноги после войны — на воле отменили карточки, в магазинах и на рынке можно было купить по сносным ценам хлеб, сало, колбасу…
И здесь, в тюремном вагоне, чувствовалось это обнадеживающее дыхание выздоравливающей и крепнущей жизни.
Место, где нужно было делить селедку, пришлось напротив женского купе, и я увидел десятки глаз, устремленных в мою сторону. Они с интересом рассматривали меня, будто перед ними находилось диковинное чудо. Я тоже давно не видел женщин так близко и поэтому испытывал неловкость, стеснялся поднять глаза в их сторону и обозревать с такой же бесцеремонностью.
— Бабыньки, да ведь он совсем молоденький. Посмотрите, и глаз не поднимает…
Кто-то из наблюдавших за мной обратил внимание на открытые с волосами руки:
— На руки гляньте, на руки! Да он волосатый. Ты не теряйся, парень! Что глаза-то прячешь? Тебе вот селедку доверили разделить, а ты, небось, и не знаешь еще, что это такое? Чем пахнет-то селедка, милый? Не знаешь? Ничего, это дело нажитое — узнаешь, придет время!
Я слышал нескромные реплики женщин и не знал куда себя деть. Язык прилипал к гортани, а ответить по-мужски на двусмысленные замечания не хватало опыта или дерзости. Я растерялся и спешил разделаться с селедкой, чтобы выбраться из-под «обстрела» острых языков. Цинизм молодых представительниц прекрасного пола меня обеску раживал.
«Как удалось женщинам перехватить инициативу у мужчин, забыв о женском стыде и скромности? Откуда этот цинизм и агрессивность?» — думал я.
На эти вопросы я ответил позже, когда лагерные законы, разделившие мужчин и женщин, получили преступную направленность, а молодые, крепкие и здоровые люди почувствовали естественное стремление к близости и любви, отпущенные им природой.
Я вспомнил, как жены декабристов, приехавшие к мужьям на каторгу (свидетельства Полины Гебль — жены декабриста Анненкова), умудрялись решать подобные проблемы с помощью молодых девок, которых они переправляли в острог через проволоку в бочке для воды.
Насилие над природой в советских лагерях было совершено росчерком пера — так в оперативном порядке система отреагировала на проблемы эффективного использования рабочей силы — мужской и женской. Были закрыты родильные отделения, беременные и женщины с детьми лишены льгот, отменены досрочные освобождения «мамок». Система не желала принимать во внимание человеческие права заключенных, наделенные людям со дня рождения, лишать которых не вправе ни одна власть.
Ни одна — кроме советской!
Не знаю, как выглядит женщина в лагере сейчас, но в сороковые-пятидесятые в Воркуте их отличала от мужиков не внешность, а слегка огрубевший в лагере голос. Женщины превращались в обычных бесполых работяг, живущих по принципу: «с волками жить, по волчьи выть», — без всяких привилегий для «слабого пола».
В большой «зоне», именуемой Советским Союзом, были разные анекдоты об удивительных способностях советской женщины любить и рожать детей в условиях постоянного дефицита красивого белья, нарядов, модной одежды, без которых женщина теряет привлекательность и не в состоянии выполнять высокую миссию — продолжать род человеческий. И хотя это были лишь анекдоты, нужно помнить простую истину — в каждом анекдоте есть доля правды.
Если же говорить о гулаговской женщине, то условиями лагеря она превращалась в рабочее быдло, обреченное на долгую, тяжелую жизнь в упряжке без надежды на мужскую поддержку, общение и ласку.
Когда человек, потеряв свободу, находится постоянно в голодном и полуголодном состоянии, половое влечение уходит на второй план: «не до жиру, быть бы живу». Это состояние в послевоенные годы было своеобразным барометром в отношениях мужчин и женщин.
Потом жизнь стала налаживаться, и сразу этот интерес зэков возрос: ни уродливая лагерная одежда, ни отсутствие условий для нормального общения не могли заглушить голоса взаимного влечения. Люди приходили в себя.
Барьер, поставленный системой на этом пути, следует расценивать, как преступление против права человека изъявлять свои чувства, симпатии, взаимного влечения, любви.
Разделение лагерей на мужские и женские зоны вызвало новую волну нарушений лагерного режима и других преступлений, за которые обе стороны несли наказание. Но это не останавливало.
В межсезонье, во время ремонтно-восстановительных работ жилого лагерного фонда, заключенным выпадала иногда возможность общения. Рассказывали, что в Воркуте в короткое заполярное лето некоторым «счастливчикам» удавалось попасть на работу в женскую зону и они, окрыленные удачей, уезжали, как временно командированные, к «бабам». Однако «удача» заканчивалась постыдным бегством — «счастливчики» еле уносили ноги. Истосковавшиеся по мужикам бабы пытались использовать свое право «хозяек», и, поменявшись с ними ролями, насиловали их хором; давно установившееся определение лучшей половины к категории «слабого пола» никак не вязалось с лагерной действительностью.
Изоляция породила много извращений. Обе половины не уступали первенства. Условия лагеря способствовали онанизму и однополой любви в самых различных проявлениях. Если на воле такие люди выпадают из поля зрения, то лагерь из-за специфики жизни и большей наглядности предоставлял возможность видеть подобные явления невооруженным глазом. Причем все это принималось как само собой разумеющееся — виновников, породивших зло, не видели, не называли, считая, что родилось оно само по себе.
Меня коробило от неприятных лагерных слов «кобёл» и «ковырялка». Но они, как ни одно другое, соответствовали сексуальным женским потребностям. Первое произошло скорее всего от русского «кобель», а второе так и осталось без изменений. Внешне и по сути своей связь такого рода носила супружеский характер. Лагерные лесбиянки одевались соответственно избранным ролям. Активная половина носила мужскую стрижку и одежду. Портные и сапожники перешивали из лагерного обмундирования одежду на гражданско-воровской манер: «прохоря» — сапоги; «бобочку» — рубаху, обязательно навыпуск; «правилку» — жилетку, одеваемую поверх «бобочки» и перешитую из ватного бушлата или списанных шинелей, «москвичку» — по сути, гражданское полупальто. Для головы добротная, украшенная мехом шапка-ушанка. Материалы для изготовления такой одежды доставали у вновь прибывающих с пересыльных пунктов, кого еще не успели «раскурочить» дорогой урки.
Другая половина одевалась в женскую одежду и тоже с претензией на лагерную моду. Спали «супруги» на одной вагонке, готовили или приносили пищу из столовой и вместе ели. Безотносительно к этой категории, совместная еда считалась особой приметой в жизни зэков — она подчеркивала крепость дружбы и взаимопонимания.
Мне однажды представилась возможность наблюдать за такими «супругами» в Петропавловской пересыльной тюрьме. Окна ее выходили в сторону прогулочных двориков, хорошо видных со второго этажа. Я с любопытством рассматривал прогуливающихся и удивлялся их мужским повадкам и поведению. Пробыл я на пересылке несколько дней. Как-то, гуляя по заснеженному дворику, обратил внимание на небольшой камень у забора. В обычных тюрьмах всякие предметы на прогулках исключены, после ухода заключенных в камеру, дворики проверяются, и все подозрительное осматривается и уничтожается, чтобы исключить возможность связи. Но здесь, на пересылке, такие строгости не соблюдались, так как контингент на пересылке менялся ежедневно и контакты между подельниками исключались.
Но возникали связи иного рода — мужчины и женщины, познакомившиеся где-то случайно в тюремном коридоре или из окна камеры, ухитрялись установить зыбкий контакт, предпринимая попытки переписываться.
Постылая жизнь за проволокой, без радости и улыбок, вдруг озарялась солнечным светом человеческого счастья здесь рядом, на пересылке, оно согревало, вселяло надежду. Эфемерная мечта — соломинка, за которую хватается утопающий, потерявший надежду на спасение!
Под камнем оказалась пачка записок, в лагере у них свое название — ксивы. Любопытство взяло верх и я подобрал всю пачку, чтобы в камере познакомиться с содержанием, хотя не имел на это права, ибо ксивы были предназначены не мне.
Из всей пачки я проявил интерес лишь к одной. В ней билось женское чувство, принятое и разделенное другой поло виной, желание более прочного союза после освобождения. Я не выбросил их, а решил сохранить до лучших времен — так, на всякий случай. Еще тогда, в пятидесятые, я вынашивал мысль о занятиях литературой. Освободившись из лагеря, я вспоминал о записках. Читал их людям, когда заходил разговор на эту тему. Для меня это была не простая история о случайно познакомившихся людях, а более глубокое проникновение в человеческие судьбы, исковерканные безжалостной системой.
Совсем недавно, оформив пенсионные документы, я решил забрать домой из ящиков стола книги, журналы, письма и записки — прошлое, с которым мне не хотелось расставаться. Казалось, все нужное я захватил с собой, но не все оказалось дома. Ксивы из Петропавловской пересылки исчезли. Я очень сожалею об этом, но вспомнить полностью своеобразный текст я уже не в состоянии, да и орфография заслуживала внимания. Я воспроизвожу примерный вариант.
«Здравствуй дорогой Боричка!
Вторую ксиву твою тоже получила. Ты спрашиваешь за что сижу. Меня провели по указу за хищения. Дали пять лет. Осталось чуть больше года. Это немного. Вообще-то я девка ничтяк и мордашка ничего. Но глаза мои как фары у ЗИСА. Если я не так красива то душа у меня добрая. Я тебя полюбила потому что мы с тобой из одной жизни. Боричка я буду любить тебя и ждать. Мы с тобой обязательно встретимся на свободе. Пишу тебе адрес тетки г. Джезказган, улица Ленина, дом 18, квартира 2, Спиридонова В. И. Пиши туда она перешлет мне. Боря милый. Помни что я не такая как эти коблы. Я этим не занималась и не занимаюсь. Я ненавижу их. Боря у меня все оборвалось. Только что пришел начальник и сказал, что наша группа уходит на этап. Боричка кончаю писать знай милый что буду ждать твоих писем.
Целую тебя крепко твоя Аня.»
Сквозь незамысловатые строчки признания проступали женские слезы. Казалось счастье было совсем рядом — можно было видеть друг друга через зарешеченные окна, дышать одним воздухом, обмениваться записками, и на тебе!.. Этап неумолимо разводит дороги, и никто не в силах предугадать, как распорядится Время судьбою этих людей.
В этих условиях человек не задумывается о последствиях, представляется лишь миг для объяснения и хочется использовать его. Он может оказаться единственным за долгие годы лагерного одиночества — проще осудить эту связь, сложнее понять.
4.
Не могу не рассказать еще об одном эпизоде, случившемся на пересыльном пункте Новосибирска, в конце 1952 года.
Бревенчатые дома пересылки, как мне показалось, прослужили временным пристанищем не одному поколению арестантов. В каждом таком доме размещалось человек 100–150. Если же этап оказывался очень большим, то прибывших могли разместить не только на деревянных двухъярусных нарах, но и на мокром, никогда не высыхающем полу (так заключенные из обслуги пересылки наводили ежедневный «марафет» в камере — выливали сомнительного вида воду, а затем тряпками собирали ее).
Я обратил внимание, что не все заключенные выходят на прогулку — были больные и желающие остаться под разными предлогами. Как-то сосед по нарам, молодой, приблатненного вида парень, спросил:
— Хочешь «сеансов» набраться? Не ходи на прогулку, не пожалеешь. Там не увидишь «дешевок».
Когда в камере осталась небольшая группа и вертухай захлопнул дверь, молодые ребята нырнули в темноту нар к бревенчатым стенам, где кем-то давно, из ранее побывавших здесь заключенных, были высверлены — не знаю чем — дыры в женские прогулочные дворики. Через них мужики передавали просьбы к женщинам и те охотно выполняли их.
Без всякого стеснения, отойдя подальше к забору, чтобы улучшить «смотрины» наиболее охочие до острых ощущений бабы задирали подол и демонстрировали свои «прелести» в различных позах и положениях.
На нарах в эти минуты за «место под солнцем», шла борьба мужиков — трудно было устоять от соблазна взглянуть на живую «принадлежность» лучшей половины.
Эта демонстрация «дешевок», как их назвал молодой парень, поразила меня своей бесстыдной откровенностью и цинизмом. Мне было под тридцать, но ничего подобного я до сих пор не видел, а в бесцеремонном поведении женщин угадывалась неудовлетворенная потребность плоти. Как ни странно, женщины в такой обстановке чувствовали себя увереннее мужчин. Но кто довел женщину до аффекта? Почему, забыв о своей сути, она превратилась в «дешевку»?
Мой ответ однозначен — система и здесь не осталась в стороне, это тоже результат предпринятых ею запрета и изоляции.
В моем воображении возникали пушкинские образы современниц, которых нельзя было сравнивать и сопоставлять с современными «героинями». Я читал и перечитывал Пушкина, благо тюрьма дарила такую возможность. Его влияние было велико — небольшая толика из прочитанного осталась в памяти, хотя и это сделать было непросто. Тюремная еда не способствовала этому. Отрывки из «Бахчисарайского фонтана», «Нулина», «Гаврилиады» я читал перед заключенными в камере, получая удовольствие от красот пушкинского стиха, приобщая каждый раз к желающим послушать все новых слушателей.
Можете представить, что испытывал я, когда открыв великолепие пушкинского наследства, его незаурядное окружение, я волей системы был определен на современное «дно», в условия ничего общего не имеющего с тем миром.
1952 год, о котором я вспоминаю попутно, был необычным. Меня во второй раз отправили за пределы Воркутлага (я немного опережаю события, так как не хочу обрывать начатый разговор о жизни женщин в заключении).
На долгом пути следования от Воркуты до Красноярска я жадно наблюдал и тянулся к этой лучшей половине. Дорога заняла два месяца в «Столыпине» через пересылки Урала и Сибири. На пересылках в обслуге работали молодые девушки с небольшим сроком. Они убирали камеры и коридоры, работали на пищеблоке, занимались раздачей, мытьем посуды и другими хорошо знакомыми работами.
Женские голоса в коридоре, появление раздатчиц в обед и ужин вносили счастливое оживление в камеры. У кормушек собирались наиболее активные «страдатели» по женскому полу, каждый по своему выражая восторг и радость. Если вертухай в эти минуты был чем-то занят, заключенные быстро находили контакт и взаимопонимание.
Мне тоже хотелось «испить живой водицы» — я был молод, и женщины были мне не безразличны. Но для этого нужно было быть у самой кормушки, а мне всегда мешала врожденная стыдливость и соображения такта. Поэтому я больше оставался на «задворках». Молодые и посмелее успевали обо всем договориться, а меня все оттирали в сторону.
Вечерами, после раздачи ужина, наступало время уборки коридоров. Девушки, зная, что их ожидают в эти минуты десятки изголодавшихся по «бабам» глаз, с удовольствием приходили мыть полы.
Расстегнувшись для удобства и задрав повыше юбки, чтобы выглядеть «во всей красе», они принимались за работу. И пока шла уборка и мытье полов, которые так моют лишь женщины, «страдатели» у кормушки устраивали свалку за лучшее для обзора место, набираясь «сеансов». Так обе стороны, в присутствии надзирателя «ловили» момент подобного общения в надежде, что и завтра оно повторится.
На пересылке в г. Молотове (теперь ему возвратили старое название — Пермь), где нас задержали дольше положенного, я дождался все же удобной минуты во время раздачи (вертухая не было рядом) и встретившись взглядом с милой и доброй раздатчицей, едва слышно спросил:
— Девушка, милая, не отправишь ксиву на волю?
Возможно, что вопрос озадачил ее — это могла быть провокация и тогда прощай пересылка, но она поверила мне и улыбнувшись сказала:
— Давай, — и протянув миску, рассчитывая уже сейчас получить от меня записку.
— Не сейчас, вечером…
Так робко возникло это знакомство, при котором она не только согласилась выполнить рискованное поручение, но и ободряюще улыбнулась в доказательство принятого ею решения.
Вечером я передал записку с адресом родителей. Уже несколько лет я не имел возможности писать письма домой — в особых лагерях переписка была запрещена. Потом я узнал, что раздатчица с пермской пересылки выполнила просьбу и родители получили мое известие.
Я вспоминал об этом не раз — добрый порыв и женское участие в тех условиях было особенно дорого!
В Красноярске, в четырехэтажном здании первой тюрьмы, куда я попал перед отправкой в лагерь, я невольно подслушал разговор заключенных из разных камер. Такая практика существовала, об этом я знал, но столкнулся я с нею впервые.
Окно было открыто, и до слуха доносились позывные:
— Пять-пять! Пять-пять! — потом следовала пауза и снова: — Пять-пять! Пять-пять!
Кто-то выходил на связь и просил 55-ю камеру.
Обычно к такого рода связи прибегали уголовники. В первой тюрьме Красноярска мне неоднократно приходилось наблюдать, как с верхних этажей на самодельной бечевке опускали вниз в подвальные помещения, где находились карцеры, хлеб, курево. Такова была реакция блатных из общих камер на призыв о поддержке — «подогреть», как они говорили, дружков из карцера. На сей раз камеры находились на одном этаже и нужно было уметь забросить бечевку на высунутую в окно швабру. Один конец ее привязывался к решетке, а на другом находился спичечный коробок. Для веса в коробок кроме записок и табака засовывали еще что-либо потяжелее (камешки, штукатурку), чтобы бечевка летела в нужном направлении.
Подготовив все необходимое для «почты», бечевка собиралась в лассо и кидающий подавал сигнал в соседнюю камеру:
— Держи «коня»!
Удачно брошенный конь подбирался соседями и возвращался обратно, когда с ответом, когда с поручением.
Разговор соседей был слышен хорошо — переговаривался мужчина с женщиной. Объяснялись по «фене», но смысл был понятен. Необычная просьба «блатаря» звучала дико и вызывающе — он объяснял своей «знакомой», которую увидел однажды из окна камеры в прогулочном дворике, что ему без «бабы» невмоготу.
— Пойми, я дохожу. Пришли обещанное… — он называл своим именем то, что обещала она, и просил «это» положить в коробок.
И чего только не услышишь здесь?!..
Меня продолжало разбирать любопытство, я хотел дождаться окончания переговоров.
Наконец стороны договорились, женщина пошла выполнять обещанное.
5.
В Горьком на «Соловьевой даче» — так окрестили ее по фамилии полковника Соловьева, начальника пересыльной тюрьмы — мы задержались и «потеряли» здесь несколько человек блатных, которые, узнав дальнейший маршрут, решили здесь «тормознуться», чтобы избежать участи остальных зэков — нас везли в Воркуту.
Один молодой воришка прикинулся умалишенным. Его друзья тут же стали «бить тревогу» и требовать от надзора немедленно убрать его из общей камеры и перевести в одиночку.
— Заберите его, он еще задавит кого-нибудь, — стучали они в кормушку, требуя изолировать «психа».
Его забрали, но посадили в карцерную одиночку, на каменном полу которой была вода. «Психа» это не смутило. Он знал, что за ним наблюдают в «глазок», и войдя в роль, стал ползать на карачках по воде. Когда вертухай передал ему утреннюю пайку хлеба, он схватил ее и начал растирать на мокром полу, приговаривая при этом: «Ваня, Ваня, Ваня!» Другой рукой он описывал круговые движения на голове и так же методично повторял: «Ваня, Ваня, Ваня!» От пайки ничего не осталось, она исчезла в грязной воде карцера, но комедия продолжалась. Он вывернул электролампочку, разбил ее и, когда надзиратель открыл дверь, чтобы выяснить почему в камере темно, увидел на полу «психа», жующего осколки. После этого его забрали в больничку, а что стало с ним потом, никто не мог сказать.
Другие прибегали к более известным средствам — мастыркам. В руку или ногу пропускали иглу с ниткой, обильно смоченную слюной. Через день-другой пораженное место становилось багровым и процесс заражения грозил перейти в тяжелую форму. Таких «мастырщиков» обычно оставляли на пересылке до обретения ими состояния, позволяющего двигаться. Некоторые удивляли пришитыми к голому телу пуговицами, вскрытыми венами. Главная цель в таких случаях достигалась — отстранение от дальних этапов на Север, они оседали в ближних лагерях, где условия жизни были менее суровы и можно было «кантоваться» за счет других.
В мой вторичный приезд в Воркуту летом 1950 года произошло необычное событие. Уголовники центрального пересыльного пункта решили «гульнуть» в женской зоне. В этот год мужские и женские зоны были разделены колючей проволокой, но это не смущало бандитов. Убрав внутренний надзор, они устроили пьяное гульбище в женских бараках. Утром, когда военизированная охрана попыталась навести порядок силой, ей этого сделать не удалось. Пьяные, безоружные бандиты вытеснили краснопогонников за проволоку.
Вакханалия продолжалась, вызвав испуг начальства. Срочно потребовали принять решительные меры от руководства ВОХРы. Бандитов нужно было изолировать, хотя сделать это было непросто. К пересылке подогнали вагоны-краснухи с собаками и автоматчиками. Блатных с трудом собрали на плац и заставили раздеться донага. В таком виде, поодиночке, их сопровождали в вагоны, а затем приносили тщательно обысканную одежду, чтобы в вагон не попало колющее, пилящее, режущее…
6.
Летом 1950 года я вернулся в Воркуту после двухлетнего содержания в тюрьмах Кирова и Москвы. С новым сроком возвратился в «родные пенаты». По дороге познакомился с инженером из Минска — Николаем Пигулевским. Он тоже уже был в Воркуте и работал там несколько лет в шахтном управлении как специалист горного дела. Я тогда еще не представлял себе шахтного хозяйства, а квалифицированные беседы в дороге с Николаем — дипломированным горным инженером — расширили мои представления, я с интересом слушал его увлеченные рассказы о работе над новым горным комбайном для посадки выработанных лав и извлечению стоек для повторного или многократного использования при крепеже кровли. Я задавал много вопросов, и это нравилось ему — он видел во мне понимающего слушателя и охотно делился знаниями о шахтном хозяйстве. Это общение получило дальнейшее продолжение, когда с пересыльного пункта нас направили на шахту № 8, там работал Николай до отъезда на переследствие в Минск.
В Минске он пробыл месяца два. Перед этапом родственники принесли фанерный чемодан с теплым бельем и продуктами. Николай как-то сказал, что в чемодане несколько килограмм хорошо приготовленного сала, которое особенно пригодится в лагере, по лагерным масштабам это целое состояние.
В дороге ничего с чемоданом не произошло, и мы благополучно добрались до воркутинской пересылки. За несколько дней до нашего приезда там произошло столкновение между блатными и солдатами ВОХРы — в женской зоне «гуляли» уголовники-воры. Отголоски этого события продолжали будоражить очевидцев зэков и вольнонаемных.
Нас, этапников, пропустили через баню. Потом, одевшись, мы вышли на открытую площадку, что была рядом. Настроение хорошее — было легко после купания. Кто-то предложил закурить. Я снял с плеча вещевой мешок, где было чистое белье, портянки, полотенце, куски белой бязи, которыми я пользовался вместо носовых платков.
У меня к этому времени был уже опыт жизни в заключении, но тем не менее я постоянно испытывал чувство какой-то внутренней тревоги и неуверенности. Не показывая этого состояния, я, как человек «бывалый», с этаким показным пренебрежением, бросил мешок на землю и стал сворачивать цигарку. Окружающая обстановка как будто не вызывала опасений. Но когда я стал прикуривать между мною и лежавшим мешком возник незнакомый человек и тоже попросил прикурить. Когда он отошел и «растворился», я взглянул на место, где только что лежал мешок — его уже не было. Все это произошло в считанные мгновения· Обескураженный, я обшарил взглядом всех находящихся на площадке, но ничего утешительного не увидел — мешок провалился сквозь землю.
Ко мне подошел ничего не подозревающий Пигулевский.
— Знаете, у меня «увели» мешок, не могу догадаться как. Все было так здорово сделано! Будьте осторожны, здесь много любителей чужого, — и я показал глазами на чемодан, что был у него в руках.
— Ты кому-нибудь заявил об этом?
— Да нет. Считаю, что поздно уже, нет смысла. Найти мешок в зоне все равно, что иголку в сене.
— Нет, нет, давай сходим в комендатуру, я помогу тебе. Надо поторопиться, пойдем!
Он не уговорил меня. В руке еще оставался недокуренный «бычок». С досады я выбросил его, а Николай с чемоданом подался к рядом стоявшим знакомым. Мне было досадно за допущенный промах и легкомыслие, лишившие меня чистого белья, которое в лагере я еще не раз мог использовать для сменки.
Не прошло и десяти минут, как я снова увидел спешащего Пигулевского, в руках у него уже не было чемодана. Еще издали он кричал:
— У меня украли чемодан! Только что! Пойдем в комендатуру. Вещи не могут пропасть, они в зоне. Идем!
Николай был уверен, что найдет украденное. Мое присутствие оказывало лишь моральную поддержку. Я удивился, что его не только выслушали, но и решили помочь в розыске. Я чувствовал бесполезность этой затеи и от осмотра жилых бараков отказался, а «настырный» Коля с двумя надзирателями пошел искать чемодан.
Каково же было мое удивление, когда через какое-то время я увидел возвращавшихся к вахте надзирателей и Николая, в руках у него был тот самый зеленый чемодан. Про себя подумал: «Неужто нашли, а я-то не верил?!»…
И все-таки прав был я — да, чемодан нашли в одном из бараков, но он был пуст. Содержимое либо успели поделить, либо перепрятали, а компрометирующий деревянный ящик выбросили в бараке, заметая следы.
7.
Когда начавшаяся война, плен и годы заключения столкнули меня с действительностью — я увидел и осознал свою неприспособленность к этим условиям. Чтобы удержаться на поверхности и не пойти ко дну, выстоять, продолжить борьбу за выживание, от человека требовались физическая сила, выносливость, ловкость, смелость, мгновенная реакция, умственная смекалка, разумные действия. Домашние условия и родительская опека не выработали во мне этих качеств, и, оказавшись в таком жизненном водовороте, я понял, что справиться в одиночку мне будет не по силам. И все же я выжил и, не умея плавать, не утонул и даже оказался на противоположном берегу.
Почему такое оказалось возможным? Кто протянул руку и оказал поддержку в последний момент?
Люди! Их доброта и человеческое участие помогли выжить и вернуться в общество. Вот эпизоды из моей жизни на шахте № 8, где я провел чуть более двух лет (с июня 1950 по сентябрь 1952 г.г.) в условиях, созданных для особого контингента.
В пятидесятые годы в лаготделениях Речлага для всех заключенных, направляемых с пересыльного пункта в шахты, был предусмотрен двухнедельный карантин в спецзоне. Его старались приурочить к важному и обязательному для всех техминимуму в учкомбинате. Шахта — сложное производственное и по технической оснащенности хозяйство. Сотни проходчиков, горняков-добытчиков, посадчиков лав, транспортников, горноспасателей и других ежедневно уходили под землю. Разобраться в этом большом хозяйстве было трудно — нужны знания. Без соответствующей учебной подготовки сделать это невозможно. Техминимум давал самые элементарные сведения о шахтных полях, о мощности угольных пластов, о подземных выработках (штреках, лавах, гезенгах, квершлагах), современных подземных механизмах (комбайнах, электровозах), о шахтерской экипировке, технике безопасности и о многом другом.
После окончания учебной программы отводился специальный день для практического знакомства с шахтой. На этом техминимум заканчивался, и новоиспеченные «горняки» удостоверяли своими подписями прохождение учебной программы, после чего получали право работать в шахте.
Мне хорошо запомнился этот день. Самое сильное впечатление осталось от мрака людского ходка, соединяющего поверхность земли с главным штреком, где и собирается обычно смена. В этой подземной норе — ни справа, ни слева, ни вверху, ни внизу — нет никаких признаков света, это преисподняя. Только что покинутая земная поверхность ежесекундно стучит в сознании синью неба и светом оставленного наверху дня.
Неужто вот так, с первой и до последней минуты смены, человек может мириться с вечным мраком кротовьих нор, где все вокруг напоминает о загробной жизни и о бренности нашего появления на свет? А с кровли каплет вода, и руки скользят по холодной, истекающей подземной влагой выработке!
Людской ходок — запасный выход на случай аварии, подземного происшествия. В зависимости от глубины шахты эта наклонная выработка имеет тысячи деревянных ступенек, и когда ты идешь по ним первый раз в жизни, они кажутся просто бесконечными. Вздох облегчения вырывается из груди, когда, наконец, где-то вдали появляется что-то напоминающее проблески света — вначале едва мерцающие, а затем, с каждой ступенькой, становящиеся все ближе. Они подают надежду на выход из тесной и мрачной норы.
Группа, с которой я спускался в шахту, не имела горняцких ламп, поэтому так сильно врезалось в память беспроглядная тьма ходка. В освещенных штреках мрачные мысли обычно проходят. И тогда, размышляя о нелегком труде горняков, приходишь к выводу, что и здесь, под землей, человек также реагирует на опасности и неблагоприятную обстановку, как и в любых других условиях. Горняцкая лампочка на каске — своеобразный гарант уверенности, благополучия и возвращения «на гора».
Мокрые лавы и штреки для горняков — одно из неприятных условий работы. Никакие спецовки не могут защитить тело и одежду от воды и постоянной сырости. Отсюда ревматизм и гнойничковые заболевания.
Мы провели под землей несколько часов. Побывали в паве, где мощность пласта была менее метра, и в забое, где приходилось ползти на коленях.
Возвращение на поверхность было безрадостным. Знакомство с будущей работой не вселяло оптимизма. Уставшие и голодные, по тому же ходку вернулись мы обратно. Завтра нас распределят по горняцким бригадам, а на следующий день наступят беспросветные будни — тяжелый и безрадостный труд в лаве. Условия Заполярья позволяют шахтерам лишь в короткое время лета видеть дневной свет при выходе на поверхность. В остальное время года — долгие месяцы — его нет.
Уже утром, после проверки, нас известили о распределении и объяснили, куда выходить утром на развод, в какую бригаду, сообщив фамилию бригадира. Было тоскливо и тревожно на душе. Мы еще продолжали оставаться на территории учкомбината; завтра — новый распорядок дня, новый барак, новые знакомые.
Мысли продолжали невеселую работу — я лежал на нарах и, отключившись от окружающей обстановки, думал о завтрашнем дне. Но вот где-то рядом несколько раз прозвучала моя фамилия — меня разыскивал дневальный из ППЧ[34].
— К старшему лейтенанту Лейкину, быстро!
8.
Это было недалеко, и через несколько минут я уже вошел в хорошо освещенное помещение служебного барака. Среди нескольких заключенных я разглядел небольшого приземистого человека, на золотых погонах которого ясно выделялись маленькие лейтенантские звездочки. Он был гладко выбрит, холеное лицо, короткая стрижка и прическа с пробором, пухлые губы и щеки говорили о благополучии. Ему было лет тридцать.
— Гражданин начальник, заключенный Астахов по Вашему приказанию явился!
Он стоял у закрытой двери своего кабинета и разговор начал здесь, в общей комнате, просто и без каких-либо признаков превосходства своего служебного положения и офицерских погон.
Когда я сообщал все установочные данные своего лагерного формуляра, какие на гражданке необходимы при оформлении в отделе кадров, Лейкин спросил:
— Специальность у тебя есть? После школы учился?