Лубянка и Лефортово

Лубянка и Лефортово

1.

В Москве рукопись прочитали и решили познакомиться с «автором». В начале лета 1949 года из Кирова меня отправили в Москву, во внутреннюю тюрьму на Лубянку.

Короткое знакомство с Лубянкой не дало возможности подробнее узнать это «заведение», представить его как единое целое. Поместили меня в общую камеру (на Лубянке были когда-то номера гостиницы), где уже было пятеро заключенных. Четверо отбывали свои сроки в разных лагерях ГУЛАГа и прибыли сюда по спецнаряду. Пятый оказался старожилом Лубянки — пошел восьмой год его пребывания в тюрьме. Сидел вначале в одиночке и сравнительно недавно был переведен в общую, под условием не открывать своей фамилии. Ему присвоен тюремный номер и отзывался он на него, когда вызывали в следственное управление.

Личность эта была наиболее загадочна — «Мистер „X“ с Лубянки». Кровать его находилась в дальнем углу от входа. Там, в изголовье, стоял громадный вещевой мешок, под самую горловину набитый вещами. Хромовые сапоги его несколько потеряли былой вид и лоск. Одежда выдавала в нем человека военного, и хотя на ней ничего не осталось от знаков прошлого величия — он выглядел человеком высокого положения.

Был он немногословен и остался для меня загадкой, инкогнито — у него не было ни имени, ни отчества. Только одна незначительная деталь осталась от его откровения. Однажды он рассказал, как многолетнее пребывание в одиночке было нарушено появлением неизвестно откуда взявшейся мыши. Боясь испугать это живое существо, он попытался как-то приручить ее, скрасить свое одиночество. Ему это удалось, и мышь разделила утомительные часы его затворничества…

2.

Через несколько дней после приезда за мной пришли и предложили собраться на допрос. Сначала мы оказались на первом этаже просторного вестибюля, прошли мимо часовых у входа в главный корпус, потом стали подниматься вверх по широкой лестнице главного здания.

Через несколько минут я вошел в довольно просторный кабинет. Начиналось лето, и громадное с двумя створками окно было открыто во внутренний двор. Напротив многочисленные окна, где раскрытые настежь, а где полностью закрыты — это кабинеты высокого начальства могущественного ведомства. Об этом мне дали понять с первых минут пребывания в кабинете. Хозяин был в штатском платье. Новый, с «иголочки», светло-серый костюм облегал плотную, приземистую, чуть располневшую фигуру. На вид ему было лет 46–47, и по виду чувствовалось, что он не был обделен благами жизни. Он старался шагать вровень со временем, не отстать от «капризов» моды, свою цену и преимущество попытался продемонстрировать сразу же после знакомства.

Не знаю, кого ожидал увидеть на допросе этот высокопоставленный чиновник, но внешность моя — лагерная роба из черного х/б, стриженая голова и наивное выражение лица — явно не понравились.

На светлой, зеркально отполированной поверхности письменного стола, кроме массивного прибора с ручками и такого же с мраморной крышкой пресс-папье лежали стопки бумаги — это была моя рукопись и следственное дело.

— Садитесь… — предложил следователь.

Нужно было начинать разговор:

— Вы осуждены Особым совещанием и отбывали срок в Воркуте? Большая часть срока уже позади? Вас вызвали в Киров на доследование, так как не все из сказанного на первом следствии объясняло Ваши дальнейшие поступки и планы… Объясните, пожалуйста, каким образом Ваша группа смогла так легко и просто переехать из Вустрау на границу с Швейцарией и осуществить побег? Ведь Вы же собирались ехать на Восток, на оккупированную территорию, чтобы добраться к своим и вдруг оказались в Швейцарии… Нелогично. Может быть, Вы объясните истинные причины?!

«Да сколько же можно об одном и том же??! И в Подольске, и в Кирове, теперь, вот опять, здесь — этот вопрос уже набил оскомину. Неужели подробные ответы на прошлых допросах прошли мимо? Да и в рукописи я уделил им много внимания». Я возмущался и не мог смириться с фактом «переливания из пустого в порожнее». И отвечая на его вопрос, я сказал:

— Если Вы внимательно прочли рукопись, вопрос отпадает сам по себе, там все честно изложено…

Нужно было видеть, что произошло после этих слов!

Мой визави вскочил, как ужаленный, и мне показалось, что рука его потянулась за тяжелым прессом, мраморная крышка которого могла свободно «прибить» на месте.

— Мальчишка! Наглец! Откуда такая самоуверенность и этот апломб! Здесь не Воркута! Это Комитет государственной безопасности Союза ССР!!!

Он задыхался от пароксизма и готов был стереть меня в порошок.

На этом наш первый разговор был закончен.

Я смиренно наблюдал, как на бланке рождался документ допроса. Это была всего лишь страничка. Из нее стало известно, что со мною разговаривал какой-то большой начальник. Теперь я просто не хочу ошибаться, запомнил лишь звание — это был полковник — фамилию его унесло Время.

Около двух месяцев длилось мое пребывание на тюремных харчах Лубянки. Ожидал новых встреч и допросов, но никто более не интересовался мною и написанным. Я писал жалобы о нарушениях законности в прокуратуру по надзору, называл Госбезопасность инквизицией XX столетия и добился того, что в один из дней меня перевели в тюрьму усиленного режима в Лефортово.

Это был акт возмездия за строптивость.

3.

Моя осведомленность о творящемся произволе в «недрах» Госбезопасности была очень ограничена. Она исходила из личного опыта. Начался он со времени знакомства с работниками репатриационной миссии, где под формой общевойсковых офицеров «трудились» работники аппарата Госбезопасности. Затем знакомство с лагерным уполномоченным ПФЛ СМЕРШа, следователями контрразведки, начальством в Воркуте и в Кировском УКГБ и, наконец, полковником с Лубянки.

К наказанию я относился без особо острых проявлении — я не мог опровергать факт нарушения закона и соглашался с неотвратимостью расплаты за это.

Ограниченность кругозора лишала возможности анализировать происходящее. Вокруг были люди, сами перенесшие произвол и знавшие таких же «бедолаг». Но все это не учило, чтобы почувствовать боль, нужно было самому «обжечься». Первые такие «ожоги» я почувствовал в УКГБ нова, затем на Лубянке, а потом они посыпались один за другим.

Но и тогда я не задавался вопросом: «откуда исходят причины этого безумия и животной ненависти?»

Я продолжал возмущаться, не понимая того, что аппарат и социалистическое государство — одно единое целое, а узаконенная демократическая «вольность» писать и жаловаться в любые государственные учреждения всего лишь ширма, за которой спрятаны равнодушие исполнителей, их слепая вера в справедливость и необходимость наказания и дальнейшая изоляция врагов Советской власти.

Почему в этих ведомствах сложилась такая обстановка? Что породило их человеконенавистническое отношение к репрессированным?

Отвечая, я понимал, что положение это связано с образованием нового государства, в котором власть бывшей империи оказалась в руках новых хозяев. Класс эксплуататоров объявили злейшим врагом общества — его нужно было изолировать и уничтожить. Страной стали управлять малограмотные, не знающие механизма государственного управления люди. Граждан разделили на «плохих» и «хороших» по социальному происхождению. С этого началось, а затем положение усугубилось, согласно известному: «чем дальше в лес, тем больше дров». Политика классового антагонизма продолжалась не год и не два. Жернова жестокого террора перемалывали социально-враждебных граждан, интеллигенцию. Власть создала новые формы учетных документов, чтобы не допустить «чуждых» в государственный аппарат, на командные роли.

Когда потом в руки попадали биографии видных государственных деятелей, партийных работников, высших военных чинов, советской элиты, невольно бросалось в глаза их социальное происхождение. Этот классовый подход проник во все клетки нового общественного организма. Родился особый, «советский» человек, который по своим характеристикам намного превосходил других граждан мира. Часто можно было слышать это определение, как аргумент особой гражданской доблести. Если же ты принадлежал к иным социальным группам или же (что еще хуже) подвергался репрессиям и изоляции, место твое в этом обществе становилось абсолютно бесперспективным. Нужно было ловчить, приспосабливаться или скрывать свое происхождение.

Классовая принадлежность и борьба определяли безумие и произвол аппарата.

А я, по наивности, молодости, простоте душевной продолжал надеяться, что придет другое время, когда приоритет человеческих ценностей возьмет верх, восторжествуют права человека, личности, воцарится справедливый порядок.

Этого хотели я и мне подобные. Что же касается работников аппарата, то у них было иное мнение. Они должны были доказывать и утверждать свою принадлежность к высокой миссии. Власть развращала временщиков и они, чтобы сохранить привилегии, старались вовсю.

А классовая борьба не только не утихала, она, по определению Иосифа Виссарионовича, все более ужесточалась. Поэтому значение аппарата приобретало все большую роль в государстве, а положение «врагов» — более усугублялось.

«…Мальчишка!.. Здесь не Воркута!.. Это Комитет государственной безопасности Союза ССР!!!..», — продолжали звенеть в ушах слова оскорбленного сановника, но я никак не мог смириться с «тяжестью» нанесенного оскорбления. Во мне уже начинали пробуждаться ростки человеческого самолюбия и гордости, и никакие высокие авторитеты не могли остановить начавшийся процесс: проснувшееся самосознание не хотело уже мириться с фактами беззакония и оскорблений. Работники ведомства своими действиями сами раскрывали глаза обвиняемым и тем самым помогали увидеть то, что не поддавалось определению при первом знакомстве. По этим же действиям угадывалось и формировалось представление о всей системе насилия, а также о сути политики высших эшелонов государственной власти, хотя старая гвардия большевиков-революционеров, занимающая самые высокие кресла партийного и государственного аппарата, все еще находилась вне подозрения и пользовалась доверием изгоев.

Только десятки лет спустя, опубликование секретных документов, позволяло разглядеть истинные лица этих пресмыкающихся.

«Соратники по оружию» дожили до такого «единодушия», что поддерживали все желания и прихоти «мудрого вождя», а особо близкие — Молотов и Калинин — покорно позволили разорить семейные гнезда и отправить в «места отдаленные» собственных жен. А разве лучше были Клим, Лазарь, Лаврентий, Анастас?! Недаром мудрость народная выражалась словами: «каков поп — таковы и прихожане». Можно и дальше продолжить начатый список… Время их расставило по местам, которые они заслужили!

4.

Мой благородный порыв исповедаться, чтобы окончательно обрести точку опоры и внутреннее равновесие, обернулся совершенно иными последствиями. Вместо объективной оценки всех фактов жизни в плену КГБ, следуя сложившейся практике, выбрал из рукописи факт согласия заниматься в лагере Восточного министерства, факт, осужденный мною самим, и притянул его к новой вине, назвав ее «контрреволюционной деятельностью».

А мои заявления и жалобы отчаяния с обличительными фактами нарушения законности и прав человека заставили следственный аппарат принять меры воздействия к «распоясавшемуся строптивцу», чтобы привести его к порядку.

С этого начался новый этап тюремного заключения в условиях строгого режима — Лефортово. Но и здесь был сохранен прежний сценарий: меня не вызывали в следственный отдел, а подвергали репрессивному воздействию строгих порядков. Мне казалось, что о моем существовании вообще забыли, а ведь до конца срока оставалось уж совсем немного, и я представлял, как все это будет выглядеть в декабре, здесь в Москве, где мне, вероятно, придется досиживать последние месяцы до освобождения.

5.

Время, проведенное в Лефортово, предоставило возможность познакомиться с необыкновенной судьбой сокамерника, о которой он рассказал по собственной воле. Меня она удивила, я запомнил многое, упустив возможно, за давностью лет какие-нибудь подробности.

Я остановился перед открывшейся дверью и почувствовал, как испуганно заколотилось сердце.

Перед глазами предстала мрачная камера, выкрашенная почти до самого потолка в черно-зеленый цвет, с обычным тюремным «реквизитом».

Дверь захлопнулась. Я все еще стоял у входа, приходя в себя. Наконец, поздоровался и сделал несколько шагов к сидящим. Две койки были заняты, третья пустовала.

Кто-то предложил свободную, со свернутой на ней постелью (это лишало заключенных возможности ложиться на постель днем до объявленного часа).

Присутствующие без особого интереса отнеслись к моему приходу. Помню, что в общих камерах Бутырской новичков встречали с большим интересом, задавая массу вопросов, чтобы выяснить, как живут на воле, в лагерях.

Видимо, моим новым знакомым было не до меня. Оба занимались чтением. Трудно представить тюрьму без книг, они не только укорачивают часы тюремного безделья, мрачных дум и плохого настроения, но и дают людям духовные ценности, приобщая к размышлениям, познанию человеческой мудрости.

Я присел на свободную койку и стал осматривать новую обитель. Внимание привлекли торчащий из стены водопроводный кран и старая эмалированная раковина, а чуть дальше к двери, в углу, унитаз вместо параши. От него исходил неприятный запах карболки.

«Глазок» временами «помаргивал» — это вертухайское око осуществляло надзор за действиями зэков и обстановкой в камере.

Напротив двери, под потолком, полуоткрыта небольших размеров фрамужка. Однако дневного света от нее явно не хватало, его гасили мрачные стены и темный цвет асфальта, покрывавшего пол.

Камерная обстановка вызывала чувства подавленности и обреченности…

Человек, сидевший напротив, оторвался от книги, посмотрел на меня, прикидывая «происходящее» и, увидев на мне лагерную «робу», спросил:

— Давно из лагеря?

— Уже год, как уехал из Воркуты…

— Вызвали на переследование или по другой причине?

— Не знаю сам для чего. Понадобилось что-то для нового следствия. Был вначале в Кирове, потом привезли на Лубянку, теперь вот сюда.

— Срок большой?

— Да нет, — по этой статье детский — всего лишь пять лет, а ведь 58-я, с пунктом «1б», страшная статья… Так решило Особое совещание — трибунал отказался от разбирательства… До конца срока еще чуть более года.

Это был обычный диалог незнакомых людей, столкнувшихся на тюремном перекрестке чьей-то неведомой волей.

Внешность собеседника, выражение лица говорили о его безразличии к окружающему.

Я не стал поддерживать беседу, памятуя тюремное правило — не проявлять излишнего любопытства, которое может быть по разному истолковано: в этих заведениях есть «стукачи», «сексоты» — пособники следователей — для сбора «нужных» сведений.

Сидящий под фрамужкой второй человек не принимал участия в разговоре, он только слушал. Кстати, я даже не успел узнать, кто он таков, мы расстались в первую же ночь. Тюремные пути неисповедимы, его забрали с вещами глубокой ночью.

Наутро в камере нас осталось двое.

Утро обычно начинается с хлопанья «кормушек» — дежурные по корпусам вертухаи объявляют подъем. Удивительный слух заключенных улавливает каждое движение в коридоре, шаги проходящих мимо на допрос или прогулку, раздачу пищи, книг и прочего.

Первое лефортовское утро началось с необычного «представления». Мой визави свернул постель, отодвинул в изголовье и, не обращая на меня внимания, стал снимать с себя нижнее белье. Оставшись нагим, он прихватил с кровати пожелтевшее от долгого употребления полотенце и подошел к крану. Обильно смочил, отжал и стал обтираться.

На это дежурный «вертухай» не отреагировал — возможно, такая процедура уже практиковалась давно, и к ней привыкли. Но однажды я стал свидетелем, как настойчиво требовала одеться и «привести себя в порядок» дежурившая в коридоре женщина. Однако никакие уговоры и угрозы не действовали на него.

Он одевался только после окончания процедуры и с невозмутимым спокойствием присаживался к столу дочитывать оставленную там с вечера книгу.

На нем была серая спецовка, похожая на вещдовольствие заключенных. На ногах довольно поношенные армейские сапоги с очень короткими и широкими холявами, позволяющими одевать их без каких-либо усилий. А на кровати, в ногах, старая солдатская шинель без хлястика. На ней четко написанные белой краской буквы «SU». Назначение их трудно было понять, так как этими буквами клеймили в плену обмундирование советских солдат.

В прохладные дни, выходя на прогулку, он одевал шинель и шапку и походил тогда на уродливый манекен, на ногах которого «ходуном» ходили стоптанные, не по размеру сапоги, а на плечах расклешенная, как накидка, шинель, давно потерявшая свой вид и форму.

Двадцать минут, отведенных на ежедневную прогулку в небольших, специально обустроенных двориках-ящиках, я обычно наблюдал за ним, стараясь понять его состояние. Мысль его работала постоянно — это было написано на лице, во взгляде, устремленном в «никуда».

«Кто он такой, что волнует его, за что сидит этот странный человек, для которого нет общепринятых правил поведения?»

Здесь, в Лефортовской, он в любой момент мог быть посажен в карцер за свои «художества». Странности эти привлекали внимание. Мне казалось, что рано или поздно наступит минута, когда ему самому захочется рассказать о себе.

Ежедневное общение раз за разом приоткрывало завесу его жизни. Я узнал имя, фамилию и место рождения его. Родился он на Харьковщине, в бедной крестьянской семье. Звали Юрой, а двойная фамилия Геращенко-Шмидт вызывала естественное недоумение.

По существующему в тюрьме порядку, заключенные, имеющие две или несколько фамилий, должны во время вызовов на допрос называть все. У Юры оказалась не просто двойная, а совершенно чужая от его украинского происхождения. Скорее всего, с этим была связана тайна его замкнутости и отчужденности.

Позже я узнал его возраст — ему был 31 год.

Он хорошо учился и после окончания сельской школы уехал в Харьков, чтобы поступить в Государственный университет изучать химию. Закончил это заведение с отличием, с правом преподавать химию в школе. Случилось это в 1940 году, когда до начала войны оставалось несколько месяцев.

Время продолжающегося общения постепенно снимало напряженность отчуждения — он становился более разговорчивым.

Приближающаяся осень укорачивала день. Тепло и солнце реже посещали камеру, отчего краски ее приобретали все более мрачный оттенок.

В этот вечер ужин раздали раньше обычного. Не знаю, можно ли было так назвать две ложки крупяной каши на воде, после которой трудно сообразить, ел ты или нет. Праздником для заключенных были дни, когда остатки пищи по тем или иным причинам не розданные зэкам в обед или ужин, привозили потом для раздачи. Это случалось редко и в поздний час ночи, перед отбоем. Внимательно прислушиваясь к знакомому звуку приближающейся тележки, на которой развозят кастрюли с «баландой», заключенные безошибочно определяли, что раздают «добавку». Срочно нужно было приготовить миску или котелок и ждать пока откроется «кормушка», чтобы не мешкая вручить посудину раздатчице и получить обратно наполненную верхом.

Я всегда удивлялся, куда мог поместиться в человеке целый котелок тюремной бурды?!

Когда был закончен ужин, а вымытая посуда заняла свое место в тумбочке, Юра мечтательно вспомнил про «добавку».

— А ведь давно уже нас не «баловали». Я что-то не могу сообразить сейчас, был ли сегодня ужин?

— Скажи, какое сегодня число? Кажется 27 сентября. Меня привезли в Лефортово в марте этого года. Значит, пошел уже седьмой месяц, как я под следствием, а 206 пока и не пахнет. Не могу понять, что еще нужно, чтобы подвести итог…

Мы были с ним в одинаковом положении — ни его, ни меня не вызывали в следственный корпус, но я был уже осужден, а он только ожидал приговор.

— Ты знаешь, я все думал — рассказывать тебе о своем прошлом или нет? Твою историю я знаю, а меня ты ни о чем не спрашивал… У меня не совсем простая судьба, такое выпадает не каждому…

— Когда началась война, меня мобилизовали в первые же дни. Все делалось по законам военного времени… Еще в университете я получил звание лейтенанта. Теперь мне выдали форму с «кубарями», личное оружие, деньги и отправили на формирование. Война полыхала на громадной территории, не хотелось верить сводкам с фронта… Для всех это было самое трудное время — время НАЧАЛА… В этой общей неразберихе человек должен был принимать самые ответственные решения, чтобы не оказаться на обочине. Но кто мог знать их? Ведь у Войны свои законы и предугадать все невозможно. Шансов было больше у тех, кто успел отслужить в кадровой и усвоить армейские азы… Мне дали взвод, доверили людей — я понимал свою ответственность. Я родился на селе — это давало больше преимуществ для преодоления трудностей войны, но я не успел этого почувствовать, воспользоваться этим. У меня было личное оружие, но и оно не сработало в трудную минуту, чтобы свести счеты с жизнью. Все это минусы, мои промахи…

Он умолк, а мысли продолжали работать «про себя», чтобы высказать наиболее важное. Я не перебивал.

— Ты ведь знаешь плен не по рассказам. Тебе в какой-то мере повезло… То был уже сорок второй. Поэтому ты выжил и вернулся. Судьба пощадила тебя, но безжалостно обошлась с теми, кто оказался в плену в первые месяцы войны — это время «косило» пленных больше, чем пули и снаряды на фронте… Когда рядом ежедневно умирают люди и ты знаешь, что завтра на их месте будешь ты сам, возникают мысли, как избежать этого. Варианты с побегом я серьезно не воспринимал; не раз видел, как они заканчивались, чаще всего беглецы попадали под автоматные очереди или же становились добычей разъяренных псов…

— И вот посетила меня мысль, за которую я ухватился, как утопающий.

— Знаешь, что это была за мысль?

— Я решил заработать право на жизнь знанием немецкого. В университете, как и в школе, я продолжал изучать язык — в те годы он был более престижным. Я преуспевал в подготовке и после окончания университета мог читать и переводить книжные тексты, газетный материал… Но я не знал, как практически сделать это.

— Я задумал попасть к коменданту лагеря — от его решения будет зависеть моя жизнь… Мне нужно было выбраться из общей массы и попасть на работу, где знание языка могло принести какие-то преимущества. Сделанный шаг помог избежать участи многих пленных: я выжил, но последующее отрезало все пути и надежды на возвращение.

— Значит, ты попал, куда стремился? А потом?

— Мой расчет выжить оказался правильным — немцы взяли меня уборщиком в казарму. Теперь я уже не был голодным и верил, что доживу до лучших времен… Но случилось непредвиденное.

— В лагерь приехала группа офицеров Вермахта допросить нескольких военнопленных. Какие у них были разговоры с комендантом, не знаю. Меня вызвали к нему, чтобы выяснить возможность моей пригодности к оперативной работе с русскими военнопленными. Мое образование, знание языка, хороший отзыв о работе предопределили выбор.

Он умолк, перебирая, видимо, в памяти последующие шаги.

Из всего услышанного я не мог представить лишь разговор с комендантом. О чем они могли договариваться? Может быть, то были обоюдные авансы?

Я ничего не сказал по этому поводу, вспомнив библейское: «не судите, да не судимы будете». Но вслух сказал:

— Это и был тот крючок, на который ты попал по доброй воле?

— Да… с этого все началось.

Он стал сотрудником фронтовой разведки, осуществлявшей допросы военнопленных в зоне военных действий и в прифронтовой полосе.

О характере работы он предпочел не рассказывать. Я понял, что ему приходилось допрашивать бойцов и командиров Красной армии и оформлять необходимые документы. Работа продолжалась более двух лет.

По сведениям наших служб, она требовала разных подходов. Органы дознания могли применять любые средства для получения нужных сведений. Как ее осуществлял оберлейтенант Шмидт, осталось на его совести. Служил он Верой и Правдой своим «покровителям» до самых последних дней войны, когда войска двух Украинских фронтов завершали освобождение восставших пражан.

Геращенко-Шмидт уходил на Запад с отступающими частями, рассчитывая на скорую встречу с англо-американцами, чтобы сдаться в плен.

Но операция по освобождению Праги была настолько стремительной и скоротечной, что отступающие части не успели осуществить прорыв, были разгромлены и тысячи солдат и офицеров попали в плен.

Оберлейтенант решил затеряться среди уходящих на Запад беженцев. Свой офицерский мундир сменил на гражданское платье, используя при движении в зону союзников безлюдные проселочные дороги.

Однажды ночью его задержала советская контрразведка. Потребовали документы — их не оказалось. Геращенко назвал первую попавшуюся фамилию. Так он оказался в лагере перемещенных лиц и оттуда надеялся попасть в Германию, сообщив администрации вымышленный адрес. Однако по неизвестным причинам, его перевели из гражданского лагеря в лагерь военнопленных.

С каждым днем заветная цель выбраться из лагерной зоны становилась все более проблематичной. И наступил день, когда вместо желанной Германии, он оказался на Урале в одном из военнопленных лагерей Тавдинского лесоповала.

Украинец Геращенко становится немецким военнопленным в Советском Союзе с вымышленной немецкой фамилией!

Наступает, в который уже раз, новый виток конспиративной игры, в надежде не промахнуться в последний раз и обрести, наконец, свободу и независимость после ужасной войны.

Хорошо усвоив психологию людей, пройдя через сложные сплетения человеческих отношений, он вновь обращается к известным испытанным методам. Он усвоил житейскую истину: «если хочешь добиться успеха — выбирайся из общего котла». Когда ты в общей массе, тебя трудно заметить, и участь твоя незавидна. Когда ты на голову выше остальных и тебя заметили, ты на коне, и жизнь уже будет зависеть от твоих способностей, от умения использовать их.

Он решил выделиться среди «собратьев»-военнопленных способностью говорить по-русски.

Нужно было не только заговорить, но и обратить на себя внимание. Это должно стать темой обсуждения у пленных немцев и русского лагерного начальства.

Феномен Геращенко снова возымел завидный эффект — «разбитной» фриц стал предметом разговоров. А начальник лагеря, капитан или майор по званию, проникнув к нему особым чувством симпатии, решил доверить легкие санки и горячего скакуна.

И на этот раз расчет его сработал верно. Он получил не только привилегированную, по общим меркам, работу, но и сытую, вольготную жизнь расконвоированного.

Все ему давалось легко и не было для него путей трудных и невыполнимых. Имея право выхода за зону, он получил однажды поручение начальника лагеря привезти продукты из Свердловска. Поручение было исполнено так безукоризненно, что в следующие разы другой кандидатуры уже не было. Так из ездового начальника лагеря, он стал порученцем отдела лагерного снабжения.

Вот я и подошел к концу невыдуманной истории.

Но прежде чем ставить точку, хочу для ясности добавить несколько слов и объяснить причины, приведшие его в Лефортово.

В Свердловске у него появился новый круг знакомых, нужные связи, он приобщился к «деловым» людям, которые знали толк в в жизни…

Потеряв контроль и трезвый ум, он выдал тайну женщине…

— Теперь ты знаешь все. У меня к тебе лишь один вопрос, на который я уже ответил. Хотелось бы услышать твой.

— Что ждет меня?

Немного помолчав, добавил:

— Я уже знаю приговор. Я готов к нему…

Мое молчание было красноречивее слов.

6.

Лефортовская тюрьма отвечала строгим требованиям режима и, вероятно, многие, кто побывал там, надолго запомнили свое гнетущее состояние. Она давила безысходностью; а моей спасительной «соломинкой» в ту пору был небольшой срок, остававшийся до освобождения.

Восьмимесячное пребывание в ее стенах, кроме всех «достопримечательностей», предоставило еще одну возможность — узнать тюрьму в тюрьме.

Я как-то вспомнил карцер в Бутырке — он не оставил у меня неприятных ассоциаций о днях наказания, ибо двух-трехдневное пребывание на 200-граммовой пайке хлеба, но в карцере с обычной температурой, прошло без тяжелых последствий.

Карцер же Лефортова оказался неприятным исключением.

Предшествовала же знакомству с ним попытка испробовать свою способность в написании стихов. Не раз приходилось слышать фразу: «не Боги горшки обжигают». В обычных условиях я никогда не пробовал заниматься стихотворчеством, считая это занятие уделом избранных. А тюрьма натолкнула на эту мысль, и я решился. Сложность была связана с тем, что писать что-либо в тюрьме, кроме жалоб и заявлений, не позволено. Бумагу, чернила, ручки выдают лишь в день написания заявлений. Я же решил использовать вместо бумаги серую поверхность маленького столика, а мелом для письма стал кусочек высохшей замазки, которую я отковырнул от деревянного переплета фрамужки.

Я с удовлетворением опробовал средство для письма и стал теперь обдумывать содержание. В голове кружились близкие к тюремной обстановке мысли. Вскоре появилось и первое четверостишье. И как бы коряво не выглядели эти пробные строчки, мне казалось, что в них отражалась картинка тюремной жизни. Лиха беда начало и оно уже было положено. В памяти я пытался отшлифовать написанное. Но оставлять его на поверхности стола было нельзя — за письмо это можно было угодить в карцер. Поэтому, как только сложилось первое четверостишье, прошедшее «обкатку» в голове и получившее приемлемую форму, «следы преступления» были уничтожены, а в голове сохранились первые написанные мной четыре строки:

«Настала полночь, караул сменили.

Ночь темная и слышен ветра шум,

А в камере холодной на постелях

Умолкли узники. Что ж делает их ум?»

Следующее четверостишье вопрошало и заглядывало в их внутреннее состояние:

«Объял ли и его покой и сон,

Иль только тело отдыхает?

А мысль, попавшая в полон,

Ужель и ночью отдыха не знает?»

Недремлющее вертухайское око, несмотря на меры предосторожности, обратило внимание на мое занятие. Он постучал ключом в дверь, предупреждая прекратить писанину. На дежурстве следующего дня меня снова «застукал» новый дежурный и тоже предупредил. Но стихов на столе не оставалось — они моментально стирались рукавом куртки.

Однако меня решили поймать с поличным. И однажды без всяких предупреждений была мгновенно раскрыта дверь и вбежавший вертухай схватил стол, на котором было написано четверостишье, и вынес его в коридор. Я понял, что проиграл и теперь последует наказание за нарушение внутреннего распорядка.

Третье четверостишье выражало уже крамольную мысль, связанную с допросами:

«Здесь мир иной, здесь жизнь постыла, —

А лязг замка и надзирателя вопрос:

„Фамилия?“, потом: „Пройдите!“

Равносилен аду. А имя, данное ему —

Допрос.»

7.

Мой прогноз оправдался на следующую ночь. Меня дернули из камеры после двенадцати с вещами. Я был готов к этому и в сопровождении дежурного добрался до спецкорпуса, где находились карцеры.

В узком коридоре, с правой и левой стороны ряд дверей в одиночки и медленно прохаживающийся охранник высокого роста и атлетического сложения. Одет по-зимнему — в ватник, шапку и валенки. Дежурить здесь, видимо, было холодно, и стражи порядка одевались потеплее.

Мне открыли одну из дверей. Это была небольшая камера с низким потолком, размером два на два. До потолка можно было дотянуться рукой. С левой стороны укрепленная на шарнирах деревянная койка, убирающаяся под ключ на день; в правом углу встроенный треугольник сидения, настолько маленький, что присесть на него можно было только при одном условии — касаться телом одной и другой стены камеры. В углу из оцинкованной жести «параша».

Дежуривший охранник забрал мешок и сказал, чтобы я раздевался. Я снял спецовку, телогрейку и шапку. Остался в белье и валенках — портянки вертухай приказал тоже снять. Я с удовлетворением подумал в эту минуту о наличии валенок. Без них я бы просто «околел». Потом открыл ключом койку, так как была ночь и я мог воспользоваться своим правом «поспать». Но как только закрылась дверь и я почувствовал себя изолированным от внешнего мира, только тогда я понял весь трагизм вынесенного мне наказания.

Слабый свет лампы едва-едва освещал этот каменный мешок. На стенах его сверкали искрящиеся снежинки снега, отчего казалось еще холоднее. И пока во мне сохранись принесенное из общей камеры тепло, я не «клацал» зубами, а мучительно погрузился в этот холодный мешок и нутром своим понимал, что тепло это улетучится через несколько минут.

Ну а дальше?… Ведь холод скует руки-ноги, с помощью можно как-то разогреть тело, и тогда сам превратишься в сосульку… Вот уже и зубы стали отбивать частую дробь. И как я не пытался ее остановить — ничего у меня не получалось. А ведь я не провел здесь и десяти минут, а впереди ожидают еще трое суток. Сколько же это часов, а минут?!

Я начал бегать на месте, но теплее от этого не становилось. Тогда я прибегнул к гимнастике, но и руки не прибавили огня. Впереди остаток ночи, а разве здесь можно делить сутки на день и ночь? Холод сковывает сознание, и рассудок теряет ориентиры. Нужно выжить! Выжить во что бы то ни стало! Я попробовал взобраться на раскрытую койку — она была холодна, как лед и обжигала тело через тонкую ткань нижнего белья. Решил сесть на валенок, подложив под себя ногу. Так было лучше — но где взять тепло? Чем согреть тело? И вдруг осенило!

Я свернулся в комок, вытащил из рукавов рубахи руки, из горловины голову, втянул ее поближе к коленям и стал выдыхать из себя внутреннее тепло, которое в виде пара проходило в окоченевшие члены и тело. Этот единственный источник, как будто, помог ощутить слабый приток теплого воздуха. Но ненадолго. Через какое-то время и он стал тоже мало ощутимым, и тогда я попытался ускорить дыхание…

Говорить о сне в такую минуту бессмысленно. Меняющаяся дрожь — то крупная, как град, то мелкая и частая, как непрекращающийся осенний дождь, — не могла отключить сознание. Я чувствовал свою слабость и беспомощность. Неужто не выдержу и это конец?

Когда в корпусе началось движение — открывание и закрывание дверей — я понял, что моя первая ночь уже позади. Остаются еще две.

Вместе с утром явилась карцерная пайка хлеба и горячая алюминиевая кружка с кипятком, о которой можно было погреть пальцы, ладони и только потом небольшими, неторопливыми глотками пропустить через себя.

Койку вертухай «пристегнул» к стене, отчего «мешок» стал свободнее и можно было «размяться». Однако движения не могли унять дрожь тела и зубов.

Как страждущему в пустыне путнику приходят видения живительного оазиса, так и в моем сознании возникали картины общей камеры, в которой не было ни заиндевевших стен, ни леденящего холода; была постель и трехразовая пища; обязательная, независимая от капризов начальства и погоды, прогулка. В теперешнем моем положении оставленная тюремная камера казалась раем — ведь все познается в сравнении!

Вырулившим меня в те дни союзником — был возраст. Молодой организм боролся с холодом и победил, только несколько дней после этого я еще продолжал испытывать внутреннюю дрожь, но никаких пагубных для здоровья последствий ни тогда, ни после я не приобрел «на память» о Лефортово.

Невольно возникал вопрос: кто же он, невидимый Благодетель, протянувший руку участия, сохранившую мне жизнь?!

8.

В Лефортово я встретил Новый, 1950-й год, год окончания срока наказания. Я уже отсчитывал последние месяцы.

Тогда меня однако настораживало одно серьезное обстоятельство — ведь я был осужден Особым совещанием! По рассказам заключенных часто слышал о неожиданных изменениях приговоров ОСО. Эти слухи воспринимались, как нечто отвлеченно-нереальное, уж больно не хочется верить в худшее, особенно тогда, когда жизненная ситуация и без того сложна, а усложнять ее больше — несправедливо. Так устроен человек.

Поэтому в тюрьмах и лагерях, потерявшие свободу жадно ловят каждое известие (там оно называется «парашей») о готовящейся амнистии, об изменениях, смягчающих уголовный кодекс, об указах, снижающих сроки наказания; о поселениях вместо лагерных зон, о расконвоировании заключенных по тем или иным статьям и т. д. и т. п.

В это хотят верить и верят месяц за месяцем, из года в год, ожидая скорого выхода на свободу и «укорачивая» таким образом срок собственного приговора.

Поэтому слухи о «добавках» и «довесках» срока воспринимают, как нежелательные, не имеющие конкретного отношения к кому-либо.

Однако со мной случилась именно такая беда.

В марте 1950 года, после восьмимесячного заключения в Лефортово, где меня должны были окончательно «сломать» режимными условиями, без ведения следствия и производства допросов я был переведен в Бутырскую тюрьму.

Видимо, иссякли все прокурорские санкции на тюремное содержание, и нужно было «новым» обвинительным материалом подобрать мне более суровую меру наказания. Это надуманное обвинение так же, как и первое, могло попасть на рассмотрение лишь в такую же инстанцию — в ОСО.

И вот оно, это постановление Особого совещания, датированное 21 апреля 1950 года. Мне его предъявили в мае для подписания.

На сей раз меня забрали из камеры днем. Я был доставлен на Бутырский «вокзал». Терпеливо просидел в боксе, не зная чего ожидать, и был, наконец, приведен в ярко освещенную комнату, к свету ламп которой добавился еще и свет полуденного солнца. Сквозь большое с массивной решеткой окно была видна безлюдная территория «привокзального» двора.

В комнате за небольшим столом, более похожим на хозяйственный, чем на служебный, сидел полковник пожилых лет. Перебирая лежащие перед ним документы, он сортировал их по своим соображениям, одному ему известным.

Я услышал опостылевший за эти годы вопрос:

— Фамилия, имя, отчество, год рождения…?

Найдя бумагу, пододвинул ее поближе к краю стола и сказал:

— Ознакомьтесь, пожалуйста!

Я уже заканчивал срок — мне оставалось чуть более полугода до освобождения, и у меня уже не было той тревожной робости, с которой начинались первые шаги в этом мире.

Годы заключения добавили к моему школьному аттестату зрелости еще один необычный «диплом». Правда, дисциплины его относились больше к компетенции органов внутренних дел и Госбезопасности, а сам документ подразумевался лишь в воображении. Но именно поэтому многое теперь воспринималось без особых треволнений и страха.

Несмотря на готовность принять на себя еще новый удар судьбы, этот оказался настолько тяжелым, что я не выдержал. Я, к сожалению, не могу дословно привести текст второго постановления Особого совещания, так как папка дела с грифом «хранить вечно», столь необходимая для этих «Записок», и сегодня еще лежит в архиве Госбезопасности.

Суть нового постановления заключалась в том, что, находясь в Швейцарии, я стал сотрудничать с американской разведкой, получил задание и выехал для его реализации в Советский Союз. Принимая во внимание такого рода враждебную деятельность, Особое совещание решило изменить ранее вынесенную меру наказания на новую — 15 лет исправительно-трудовых работ с учетом уже отбытого первого срока.

Я находился в глубоком нокауте. Чудовищное обвинение, ничего общего не имеющее с фактами жизни простого интернированного в Швейцарии, никак не вязалось с материалами следствия, которому было известно все от первого и до последнего дня нашего пребывания в этой стране. Об этом я рассказывал на допросах и в написанных показаниях, стараясь ничего не упустить, чтобы не оставить «белых пятен». Однако о связях с американцами там не было сказано ни единого слова.

Тяжесть обвинения неминуемо должна была закончиться суровым приговором, с обязательной изоляцией в места Крайнего Севера и особых лагерей.

«Люди!» — кричал во мне голос — «Это надуманное обвинение и чудовищная ложь! Более гнусного акта невозможно придумать! Я не виноват! Но как мне доказать свою невиновность? Это же произвол! Поймите, постановление окончательное — ни апелляции, ни пересмотру оно не подлежит!»

Голос усиливался, я чувствовал, как нарастает во мне волна протеста и возмущения. Впервые за все годы заключения я испытал потребность сказать об этом, не думая о последствиях.

— Гражданин полковник! Я ознакомился с постановлением, оно сфальсифицировано и не отвечает действительности. Я не знаю ни американской разведки, ни тем более задания от нее. Это ложь! Поэтому подписывать постановление не буду!

В моем положении есть лишь одно право протеста — отказаться от подписи. Только оно может стать свидетельством абсурдности обвинения.

Мне показалось, что полковник не ожидал такого заявления от невзрачного человека, не внушающего к себе мало-мальского уважения — я выглядел мальчишкой. Он отреагировал с надменным хладнокровием оперативного сотрудника, уж не раз участвовавшего в подобных акциях, смерив меня уничтожающим взглядом.

— А знаете ли, что решение Ваше не повлияет на конечный результат? Учтите это. Постановление при всех случаях останется в силе! Не валяйте дурака! Я лично не советую Вам обострять отношения — это в Ваших интересах. Скажу больше, если Вы не подпишите постановление, мы вынуждены будем составить акт. Он будет подшит к делу; а всякая бумажка такого рода — нежелательна в лагере: этот хвост станет компроматом на долгие годы. Подписывайте, не упрямьтесь!

Я слушал его доводы, с чувством тревоги обдумывая предложение о капитуляции. И если бы угрозы могли осуществиться сиюминутно, с применением силы, я бы подумал, что делать дальше. Но в эту минуту я не увидел реальной опасности, а расправа в будущем оставалась под сомнением — она могла и не произойти.

— Не уговаривайте меня, я не изменю решения. Это произвол, и как только у меня появится возможность написать куда следует, я сделаю это.

В моих словах прозвучала угрожающая нотка, а кто из «смертных» мог позволить себе угрожать могущественному ведомству?!

Полковник, уловивший тон моего заявления, обнажил свой хищнический оскал.

— Вы забываете главное — мы в состоянии отправить Вас в такое место, откуда не только писать не сумеете, но и думать. Это я Вам обещаю.

Угрозу он привел в исполнение.