Лефортово. Берия. Неожиданный разговор
Лефортово. Берия. Неожиданный разговор
Заполнив анкету, дежурный лезвием безопасной бритвы срезал мне с брюк, кальсон и гимнастерки все пуговицы. После этой операции я вынужден был все время поддерживать свои брюки руками сзади (спереди не позволялось). Видимо, эта мера предпринималась для того, чтобы арестованный не мог бежать, хотя было ясно, что ни о каком побеге вообще не могло быть и речи. Затем был произведен самый тщательный и, как всегда, унизительный обыск. А вдруг я принес из Бутырской тюрьмы бомбу или пулемет! После всех этих процедур меня закрыли в таком же «конверте», как и в Бутырской тюрьме в вестибюле. Большим счастьем было, что у меня не отняли папирос, и я с наслаждением закурил, думая, что, может быть, это мое последнее удовольствие, полученное в жизни.
Вскоре за мною пришел человек в форме майора, оказавшийся начальником Лефортовской тюрьмы. Вежливо спросив мою фамилию, он предложил следовать за ним. Мы шли по лестнице, устланной коврами, кажется, на второй или на третий этаж. Меня удивило то обстоятельство, что начиная с первой ступеньки и на всем протяжении лестницы с обеих сторон шпалерами стояли работники в форме НКВД со званиями старшего и высшего начсостава. Здесь были капитаны, майоры (в то время звание капитана госбезопасности приравнивалось к теперешнему званию полковника, а звание майора — к генерал-майору).
На втором или третьем этаже мы свернули в коридор. Из-за дверей, тянувшихся по обеим сторонам, раздавались дикие крики людей, которых, по-видимому, избивали.
Меня ввели в большой, прекрасно оборудованный кабинет, где стоял внушительного размера письменный стол, а на маленьком столике рядом множество телефонных аппаратов. Над письменным столом висел огромный портрет Сталина.
Меня усадили на стул возле входной двери, спиной к ней, а начальник тюрьмы остался стоять рядом.
Прошло несколько минут, затем открылась входная дверь, и начальник тюрьмы скомандовал:
— Встать!
Я встал и увидел входившего в кабинет Берию, одетого в военную форму с четырьмя ромбами. Его сопровождала группа работников, человек десять — двенадцать, из которых в лицо я знал только бывшего начальника ЭКО ГПУ Грузии Деканозова. (В 1931 или 1932 году вместе с начальником административно-организационного управления ОГПУ Островским, заехавшим за мною в санаторий ОГПУ в Гаграх, я один раз был в гостях на даче — где-то под Гаграми — у Берии, бывшего тогда секретарем ЦК Грузии. Там, на даче, он и начальник управления погранохраны Грузии Широков отдыхали вместе со своими женами. Берия был тогда в большой дружбе с Широковым, однако в 1937 году Широков был одним из первых арестован и расстрелян. Еще один раз, также с Островским, в середине 30-х годов мы заезжали ненадолго в квартиру на Арбате, предоставленную Берии на время его командировки в Москву, где он был со своей женой — печальной и как бы чем-то запуганной женщиной.)
Сидя в тюрьме, мы ничего не знали о приходе Берии в НКВД, и я удивился и обрадовался, подумав, что если к власти в НКВД пришел ближайший соратник Сталина и его земляк, есть надежда, что Сталин поручил ему выправить положение, созданное Ежовым. Не помню точно, когда именно, но примерно в этот период в Бутырках сняли висевшие на стенах инструкции о тюремных правилах, подписанные Ежовым и Вайнштоком. А новых долгое время не вывешивали. Из этого мы, конечно, могли сделать заключение, что в руководстве НКВД происходят какие-то сдвиги и перемены. Но точно ничего не могли узнать, только предполагали.
Подойдя к письменному столу, Берия сел в одно из кресел, стоящих с наружной стороны напротив друг друга, а затем сказал, повернув голову в мою сторону:
— Садитесь.
Я пересел на указанное кресло.
— Как ваша фамилия? — спросил Берия. — И давно ли сидите?
(По-видимому, он меня не узнал, а может быть, сделал вид, что не помнит.) Назвав себя, я сказал, что сижу почти полгода, а за что — не знаю. При этом от волнения я заикался, и голос у меня дрожал.
— Успокойтесь, — сказал Берия, налил и подал мне стакан воды, а затем, когда я выпил воду, предложил мне папиросу.
Закурив, я стал рассказывать существо дела, стараясь быть предельно кратким. Но вдруг почувствовал, что кто-то вплотную стоит у меня за спиной. Оглянувшись, я увидел высокого, очень грузного человека кавказского типа, в гимнастерке, с орденом Ленина на груди. Хотя я раньше никогда его не видел, но сразу узнал по описаниям некоторых товарищей по камере, которых он садистски пытал. Это был знаменитый Богдан Кобулов, работавший ранее в НКВД Грузии, а с сентября 1938 года переведенный в Москву. Мне все время казалось, что этот палач-здоровяк, на необъятной груди которого орден Ленина казался маленькой пуговицей, неожиданно стукнет меня сзади своей огромной лапищей и от меня останется мокрое место. Я невольно еще и еще раз оглянулся.
— Что вы все время оборачиваетесь? — спросил Берия. Я ответил, что боюсь, как бы меня сзади не ударили, так как привык за время следствия к побоям.
— Богдан Захарович, — с иронической усмешкой обратился Берия к Кобулову, — не смущай человека, отойди.
Присутствующие подхалимски хохотнули, а Кобулов отошел от меня и сел подальше.
Продолжая свой рассказ о том, как меня избивают и требуют ложных показаний о принадлежности к шпионской и правотроцкистской организации, я по выражению лица Берии понял, что все это его абсолютно не интересует. И не ошибся. Он вскоре перебил меня и спросил:
Скажите, вы, кажется, руководили валютной группой в ЭКУ ОГПУ? Не вспомните ли дело валютчика Литвина?
Через меня проходили тысячи дел, и, естественно, я не мог запомнить всех фамилий, тем более такую довольно распространенную, как Литвин, — ответил я.
А может быть, вы все-таки постараетесь вспомнить? Эта фамилия в последнее время в органах была довольно известна.
Я сказал, что знаю, что, когда наркомвнуделом был назначен Ежов, вместе с ним в органы из ЦК перешла целая группа работников, в том числе и Литвин, которого, однако, я никогда не видел, так как с 1933 года работал по линии милиции и не имел непосредственного отношения к управлениям госбезопасности. А затем добавил, что от товарищей по камере слышал, что Литвин, как начальник СПО, и его подчиненные избивали и пытали многих арестованных коммунистов, требуя от них ложных показаний.
Было бы очень неплохо, и для вас лично тоже, если бы вы все-таки вспомнили дело валютчика Литвина, — повторил Берия, явно подчеркнув слова «для вас лично», пропуская мимо ушей все мои разглагольствования об избиениях, ложных показаниях и т. п.
Если бы мне показали дело Литвина, возможно, я вспомнил бы обстоятельства и подробности, — ответил я, — но по памяти эта фамилия мне ничего не говорит.
В том-то и дело, что эти мерзавцы уничтожили дело, — с раздражением сказал Берия.
Мне стало понятным, что под «мерзавцами» Берия подразумевает работников Ежова и, по-видимому, ему требуются материалы на Литвина, а возможно, и на других.
(Впоследствии я узнал, что в те дни Ежов еще был наркомом, но Сталин назначил Берию замнаркомвнудела с особыми полномочиями от Политбюро ЦК, надо полагать, предрешив снятие Ежова, и с 4 по 6 ноября 1938 года по приказу Берии было уже арестовано много руководящих работников НКВД, ставленников Ежова. Литвин же, бывший в последнее время начальником УНКВД по Ленинградской области, предвидя возможный арест, застрелился. Но в тот момент я ничего этого не знал, а просто надеялся, что, возможно, с приходом в органы Берии фальсификаторы и палачи, насажденные в органах Ежовым, будут разоблачены, восстановится порядок и будет соблюдаться социалистическая законность.)
Во время возникшей паузы я снова попытался заговорить о своем деле, в частности, о том, как был арестован по телеграмме Ежова и как меня все время бьют и пытают, требуя признаться в никогда не совершенных страшных преступлениях.
Но Берия нетерпеливо перебил меня, сказав, что не отвечает за действия врагов, пробравшихся к руководству НКВД, по приказу которых я арестован.
— Гражданин Берия! — сказал я. — Заявляю вам как представителю Сталина, что я ни в чем не виноват и мое дело является полностью сфальсифицированным, как и дела многих арестованных, находящихся в камерах.
— За других не ручайтесь, — сухо оборвал Берия.
— Прошу вашего указания, — продолжал я, — о тщательном расследовании моего дела. Ведь я выходец из ни щей семьи, получивший от советской власти все, о чем только может мечтать человек, и если бы я действительно совершил преступление против моей партии и Родины, то меня следовало бы не расстрелять, а жестоко пытать и резать на куски.
— Резать и пытать вас никто не собирается и бить никто не будет, — пообещал Берия. — Дело расследуем, разберемся; окажетесь виновным — накажем, арестованы по ошибке — освободим, подлечим и восстановим на работе. — Затем после небольшой паузы он спросил: — Есть у вас еще что-либо ко мне?
— Прошу вашего распоряжения отпустить меня домой, — выпалил я.
Мое заявление вызвало смех у всех присутствующих.
— Домой еще рано, — усмехнулся Берия.
— Тогда, если можно, прошу направить меня во внутреннюю тюрьму, поближе к дому. Там хоть есть койки и одеяла, а в Бутырке арестованных в камерах набито, как сельдей в бочках.
— Неужели так много? — деланно удивился Берия.
Тогда я, торопясь, стал говорить о безобразном медицинском обслуживании в больнице Бутырской тюрьмы, о тяжело больных и избитых товарищах, не получающих медицинской помощи, в частности, о немецком коммунисте Эберлейне и о ряде других (я помнил фамилии почти всех товарищей, которые лежали со мной в больнице). Когда я произнес фамилию Эберлейна, Берия недовольно поморщился. Далее я рассказал, что мне с кровотечениями и язвой желудка так же не было оказано никакой медицинской помощи.
— Не может этого быть, вы преувеличиваете, — сказал Берия. — Но проверим и разберемся.
Затем, подозвав начальника Лефортовской тюрьмы, Берия распорядился отправить меня во внутреннюю тюрьму и добавил:
Пусть его осмотрит врач, и если есть язва желудка, надо улучшить рацион питания. — И, взяв из вазы с фруктами, стоявшей на столе, апельсин и яблоко, он подал их мне.
Что вы, зачем? Не надо, гражданин Берия, — стал отказываться я, тем более что, когда я встал, руки у меня были заняты поддержкой брюк, с которых при входе сре зали пуговицы, и я не мог взять фрукты.
— Бери, бери, не стесняйся, — вдруг переходя на «ты» и инсценируя заботливость, сказал Берия. — Тебе же нужны витамины. — И с этими словами он сам засунул мне апельсин и яблоко в карманы.
Обнадеженный и обрадованный, в сопровождении начальника тюрьмы я вышел из кабинета. Но как только дверь за нами захлопнулась и мы двинулись вдоль коридора к выходу, меня как ножом по сердцу резанул страшный, нечеловеческий вопль, раздавшийся из-за дверей соседнего кабинета. Так мог кричать человек, которого не просто били, а жгли каленым железом или подвергали каким-либо другим изуверским пыткам. Подобные же крики раздавались почти из-за всех дверей, выходящих в коридор, по которому меня вели. И я подумал о том, что только что Берия пообещал, что меня бить и пытать не будут, а тут во всех кабинетах, по-видимому, в честь его приезда (ведь я же видел, какая помпезная встреча была устроена, когда все следователи стояли навытяжку вдоль ступенек лестницы) следователи изощряются в пытках над заключенными. Неужели все его заверения ничего не стоят, или он почему-то только для меня решил сделать исключение? Мое приподнятое настроение стало постепенно меркнуть.
Тем временем мы вышли из помещения Лефортовской тюрьмы. Начальник посадил меня с двумя конвоирами в обычную легковую машину, и мы поехали во внутреннюю тюрьму. Эта необычная для заключенного перевозка тоже в какой-то мере обнадеживала.
Уже рассветало, когда начальник внутренней тюрьмы Миронов (который в прошлом, будучи вахтером, бывало, заискивал передо мною, а сейчас, естественно, сделал вид, что не узнал) поместил меня в камеру, кажется, № 4 или № 6, где кроме меня было уже три человека.
Один из них, Григорий Якубович, лежа на постели, с ожесточением вгрызался в огромную сырую луковицу, нос и щеки его были измазаны соком. Я хорошо знал Якубовича как руководящего работника УНКВД Московской области и, хотя никогда не соприкасался с ним по работе, всегда относился к нему недоброжелательно. Одно время он был заместителем Радзивиловского, а в период ежовщины был выдвинут на должность заместителя начальника УНКВД Московской области. А это надо было «заслужить».
— Что это ты по ночам лук жрешь? — вместо привет ствия спросил я.
— А, это ты, Миша! — надев очки и узнав меня, о ветил он. — Питаюсь витаминами. Витамины — великая вещь!
Фамилию второго заключенного не помню. Это был бывший сотрудник НКВД в звании капитана.
Третьего я не узнал, но он вдруг обратился ко мне и едва слышно произнес:
— Как, и ты тоже попал?
А потом, видя, что я недоумевающе смотрю на него, добавил:
— Ты что, не узнал меня? Я — Мирзоян! — и заплакал.
Присмотревшись внимательно, я обомлел: передо мною сидел на койке согнувшийся старик, худой, как скелет, обросший седой щетиной, с провалившимися глазами. Это был первый секретарь ЦК Компартии Казахстана Леон Исаевич Мирзоян, с которым мы последний раз виделись в Алма-Ате на 1 мая 1938 года. Тогда он был здоровым и цветущим человеком, веселым, жизнерадостным, преданным партии и Сталину. Когда я взял Мирзояна за руку, то почувствовал, что у него не было сил ответить на мое рукопожатие.
Как я уже писал в главе об Алма-Ате, наши встречи с Мирзояном носили чисто служебный характер. Я бывал у него в кабинете, докладывая о милицейских делах, несколько раз слышал его выступления на заседаниях Бюро ЦК Казахстана и других совещаниях и собраниях. У нас с ним было несколько конфликтов в связи с введением паспортного режима. Кроме того, когда я узнал от Реденса, что на него по заданию Москвы подбирают материал, я старался поменьше сталкиваться с ним, но все же наши отношения были нормально деловыми.
Здесь, в камере, общее горе сразу сблизило нас, и мы подружились. Прежде всего Мирзоян поинтересовался, не знаю ли я чего-либо о судьбе жены и детей. Но, к сожалению, я ничего не знал. Затем он рассказал, как, получив на руки решение ЦК за подписью Сталина об освобождении его от должности первого секретаря ЦК КП Казахстана и отозвании в распоряжение ЦК ВКП(б), он с семьей в отдельном вагоне со своей личной охраной выехал в Москву. Когда поезд прибыл в Куйбышев, в нему в вагон вошли местные работники НКВД и предъявили ордер на арест. Сопровождавшие его работники охраны, жена и дети были выведены из вагона, а он в этом же вагоне под охраной куйбышевских чекистов был доставлен в Москву и прямо с вокзала привезен в Лефортовскую тюрьму.
В тюрьме его с первого же дня начали зверски избивать, требуя показаний о его шпионской деятельности и о том, что он якобы вел переговоры с англичанами об отделении Казахстана от СССР, а также о подготовке им террористического акта против М.И.Калинина, когда последний в дни празднования 15-летия Казахской ССР приезжал в Алма-Ату на торжества и жил несколько дней на квартире у Мирзояна. (Во всех этих фальсифицированных обвинениях чувствовалась характерная для ежовских следователей «железная логика».)
Затем Мирзояну предъявили обвинение в том, что он еще готовил террористические акты против Сталина и Ежова. На его требования, чтобы его связали со Сталиным, следователи отвечали бранью и еще сильнее его избивали.
Однажды во время допроса в кабинете следователя появился Ежов, к которому Мирзоян обратился с жалобой на методы следствия, просил разобраться во всем и прекратить пытки.
— Товарищ Сталин приказал оставить тебе целой только кисть правой руки, чтобы ты мог подписать показания о своей вражеской деятельности, — заявил Ежов. — Учти, Мирзоян, что указания Иосифа Виссарионовича будут выполнены с точностью!
Мирзояна зверски избивали, от ударов по голове у него были повреждены барабанные перепонки, так что он едва слышал. По нескольку дней его держали на допросах стоя. Следователи менялись, а он продолжал стоять, ноги распухали, и он падал, теряя сознание. Тогда его обливали водой, приводили в сознание, а затем опять продолжались избиения, издевательства и пытки. Наконец, не выдержав пыток и решив скорее умереть, Мирзоян подписал то, что от него требовали.
Через несколько дней его снова вызвали на допрос, и он был поражен, увидев Берию, окруженного совершенно новыми следователями. В свите Берии были Кобулов, Владзимирский и ряд других. Мирзоян знал Берию по прошлой работе в Закавказье, где они не ладили между собой, однако Мирзоян в первое мгновение (так же, как и я) порадовался, увидев Берию, так как надеялся через него дать знать о себе Сталину и добиться правды. Поэтому он сразу же стал рассказывать Берии, что его страшно пытали и все подписанное им является ложью.
— Мы давно знали, что ты старый шпион, провокатор и мусаватист, — ответил Берия. — Так же как знаем твою грязную роль в расстреле двадцати шести бакинских комиссаров. Поэтому нечего выкручиваться, а не то снова будем бить!
— Чему угодно я могу поверить, Лаврентий, — забыв, что он подследственный, сказал Мирзоян, — но только не тому, что ты веришь в то, что говоришь!
— Какой я тебе Лаврентий, мерзавец! — крикнул Берия. — Обращайся, как полагается преступникам, а если ты забыл, как надо обращаться, тебе поможет Богдан.
Обернувшись к Кобулову, распорядился:
— Продолжайте допрос! — и вышел из кабинета. Ко булов набросился на Мирзояна с оскорблениями и побоями. Кобулову помогали человек пять здоровенных парней, которые били Мирзояна резиновыми палками, причем, зная, что у него больные почки, нарочно били по пояснице и другим самым уязвимым местам. Снимали с него ботинки и били по голым пяткам. (Это, кстати сказать, был один из новых методов избиения, введенный Берией, видимо, заимствованный из китайской практики. Удары по пяткам вызывали острую боль и не оставляли никаких следов.) Несколько раз вызывали какого-то подлеца врача, который, проверив пульс, цинично заявлял: «Можно про должать!»— и уходил.
Со дня прихода в НКВД Берии Мирзояна допрашивали почти ежедневно. Несколько раз на допросах присутствовал Берия и лично избивал его. На одном из допросов Берия потребовал, чтобы Мирзоян рассказал, как им были завербованы в террористическую организацию его шурин Тевосян, в то время член ЦК ВКП(б), и бывший уполномоченный ЦКК по Казахстану Москатов. Мирзоян долго сопротивлялся, но, будучи доведен побоями и пытками до отчаяния, подписал показания против Тевосяна и Москатова, а также и все ранее данные ложные показания.
После этого его на некоторое время оставили в покое, а затем снова вызвали на допрос, и Кобулов, а также и сам Берия начали орать на него:
— Ты провокатор! Почему ты оклеветал честных людей? Зачем ты, сволочь, оговорил Тевосяна и Москатова? Напиши, что ты их сознательно оклеветал!
На первых порах Мирзоян не хотел отказываться от показаний на Тевосяна и Москатова, боясь новой провокации, но его опять побоями и пытками принудили подписать отказ.
Мирзоян предполагал, что, когда о полученных показаниях на наркомцветмета Тевосяна доложили Сталину, тот, видимо, не дал санкции на арест. Ведь Тевосян в то время являлся незаменимым специалистом и руководителем металлургической промышленности, к тому же был выдвиженцем самого Сталина. Что касается Москатова, то Мирзоян предполагал, что тут сыграло роль то, что его фамилия упоминалась вместе с Тевосяном, да и к тому времени в органах КПК, кроме Шкирятова и Москатова, почти никого из старых работников не осталось, а эти двое вполне устраивали Сталина: оба всемерно помогали сначала Ежову, а теперь Берии «разоблачать» так называемых «врагов народа».
Когда Мирзоян подписал новые «выбитые» у него показания, что он умышленно оклеветал Тевосяна и Москатова, Берия заявил ему:
— Скоро приедут из Политбюро. Ты должен им рассказать, как оклеветал Тевосяна и Москатова, и признаться во всех своих шпионских и контрреволюционных действиях. Учти, если будешь фокусничать, мы с тебя шкуру снимем! Ведь ты не дурак? Сам понимаешь: они уедут, а ты останешься с нами.
Приблизительно через полчаса после этого предупреждения в кабинет, где находился Мирзоян, вошли Молотов, Маленков и Каганович. Они, конечно, прекрасно видели, в каком ужасном состоянии был Мирзоян, но сделали вид, что все в порядке, и задали Мирзояну несколько вопросов: зачем он оклеветал Тевосяна и Москатова? С какого времени он начал свою шпионскую и троцкистскую деятельность? И т. п.
Желая скорее покончить счеты с жизнью и будучи напуганным угрозами Берии о новых пытках, которых он уже не в состоянии был выносить, Мирзоян невнятно пробормотал все, что от него требовали. Потом, видя, что процедура допроса заканчивается и члены Политбюро вот-вот уедут, Мирзоян все же не выдержал и обратился к Молотову:
— Вячеслав Михайлович, меня страшно пытали… — не смог продолжать далее и зарыдал.
А что же, с такой сволочью, как ты, целоваться, что ли? — бросил реплику Каганович, и все присутствую щие, в том числе Молотов и Маленков, усмехнулись этой «остроте».
После этого Мирзояна вынесли из кабинета и отправили в камеру. Сам ходить он уже давно не мог, у него были перебиты чуть ли не все ребра.
(В октябре 1954 года я был вызван на комиссию по назначению персональных пенсий, возглавляемую т. Москатовым, которого тогда увидел впервые. Рассказывая свою автобиографию, я упомянул, что работал в Казахстане замнаркомвнуделом и начальником главного управления милиции и что при мне в Алма-Ате уполномоченным КПК был Алферов, ранее эту должность занимал сам Москатов, а секретарем ЦК Казахстана был Мирзоян.
— Да, это был опасный враг народа, — перебил меня Москатов.
Тогда я в присутствии всей комиссии рассказал все, что знал о пытках и мучениях, которые претерпел Мирзоян, а также о том, как у него были «выбиты» показания на Москатова и Тевосяна, и только благодаря случайности Москатова не постигла такая же печальная участь, как Мирзояна и Алферова, об издевательствах и пытках над которым я узнал позднее от сидевшего в какой-то период в одной камере с Алферовым Феди Чангули. Мой рассказ произвел тогда огромное впечатление на Москатова и всех других членов комиссии. Это происходило еще до XX съезда КПСС.)
В одной камере вместе с Мирзояном мне пришлось просидеть более двух с половиною месяцев.
Однажды его снова вызвали на допрос, требуя показаний на каких-то других сослуживцев по Казахстану. Мирзоян пытался отказаться от этих новых показаний, грозящих арестом ни в чем не повинным товарищам. Тогда Берия устроил ему очную ставку с бывшим председателем Совнаркома Казахстана, членом ЦК ВКП(б) Исаевым, которого я так же хорошо знал по Алма-Ате.
Исаев был хорошо одет, чисто выбрит и прекрасно выглядел. По-видимому, его специально подкармливали. Он цинично уличал Мирзояна и названных Берией и Кобуловым новых руководящих и партийных работников Казахстана, обвиняя их в шпионаже, троцкизме, терроре, национализме и во всех прочих грехах.
Мирзоян рассказывал, что очные ставки с Исаевым ему уже устраивали и раньше, и с негодованием называл Исаева провокатором и самой последней сволочью.
Мои попытки разубедить его, предположив, что Исаева, возможно, тоже пытали и он вынужден был так вести себя под страхом новых пыток, ни к чему не привели. Мирзоян с убежденностью твердил свое: «По морде видно, что его никто не бил. Исаев провокатор и подлец!»
Как я уже упоминал, у Мирзояна были перебиты почти все ребра. Он почти не мог вставать и к параше подходил с огромным трудом, с моей или с чьей-нибудь помощью, причем каждый шаг вызывал у него ужасные боли, доводившие его до истерического плача.
При мне Мирзояна еще пять или шесть раз выносили на носилках на допросы, каждый раз требуя показаний на других работников.
В периоды затишья, когда допросов не было, мы обо многом говорили с Мирзояном. Он с ненавистью говорил о Берии. И рассказал мне, что, когда кандидатура Берии была выдвинута на должность секретаря Закавказского бюро ЦК партии, Серго Орджоникидзе и группа закавказских большевиков резко выступили против этого назначения. Причем, со слов Мирзояна, Орджоникидзе и ряд других закавказских большевиков располагали материалами о предательской линии Берии и его связях с мусаватистами, а также об организованном им самим же восстании меньшевиков в Кутаиси (кажется, в 1925 г.), которое он «блестяще подавил» для саморекламы. Кроме того, говорили о недопустимом разложении и о том, что на Кавказе Берию называли «турецким султаном», чуть ли не имеющим свой гарем.
Со слов Мирзояна, для Сталина все это не было секретом, но тем не менее по неизвестным Мирзояну причинам, несмотря на то, что Политбюро ЦК отклонило назначение Берии, Сталин единолично это назначение утвердил.
От Мирзояна же я слышал о следующем эпизоде, произошедшем на XVII съезде партии, членом президиума которого он являлся.
Старейший большевик, бессменный председатель ЦИК Грузии Миха Цхакая два или три раза подряд оказался в председательском кресле на съезде. Надо отметить, что Миха Цхакая был очень популярной личностью не только в Грузии, но и во всей партии.
Но Сталин, видимо, приревновал даже к видимости «руководящей роли» Цхакаи на съезде и во время перерыва, когда Мирзоян беседовал с Орджоникидзе, подошел к ним и, обращаясь к Серго, раздраженным тоном сказал:
— Что это такое, Серго? Где партийная демократия? Почему этот старый дурак все время лезет на председательское место? Кто его назначил? Ну, я понимаю, одно заседание, а он все сидит и сидит.
— Ну, чем тебе старик мешает? Пусть сидит, какая разница, — с мягким юмором отвечал Серго.
Но Сталин не успокаивался:
— Слушай, Серго, сделай, чтобы этого больше не было.
Я ничего ему говорить не могу. Если считаешь нужным, скажи сам. Он же правильно ведет заседания, и я ничего плохого тут не вижу, — уже серьезно возразил Орджоникидзе.
Сталин с недовольным видом, махнув рукой, отошел от них и стал раскуривать трубку. Однако на следующем заседании председательствовал уже другой член президиума.
30 декабря 1938 года в нашу камеру на место Якубовича привели нового подследственного. Это был молодой человек высокого роста. Из кармана он вынул два апельсина, сказав, что он только что получил их в подарок от Берии.
На наш вопрос, кто он и за что арестован, он ответил, что арестован по делу «убийства Чкалова». Нам, естественно, ничего не было известно о гибели Чкалова. Нервы у нас были напряжены и издерганы до предела, и, узнав о смерти всеми нами любимого летчика, мы втроем расплакались, как истеричные женщины. Сначала мы приняли нашего сокамерника очень недружелюбно, подозревая, что он действительно замешан в убийстве Чкалова, и в первые минуты, не сговариваясь, как бы объявили ему бойкот. Несмотря ни на что, все мы еще продолжали верить, что дело каждого из нас — случайность и нелепое стечение обстоятельств, ведь когда на тебе нет вины, то ее действительно нет! — а тут, может быть, мы имеем дело с настоящим преступником?
Наконец бывший капитан НКВД, у которого, как видно, нервы были покрепче, успокоился и попросил молодого человека рассказать подробнее, при каких обстоятельствах произошло убийство Чкалова.
Молодой человек рассказал, что по происхождению он из семьи текстильщиков города Середы Ивановской области, что учился на последнем курсе МАИ, был председателем студенческого комитета и активным общественником. Однажды, совершенно неожиданно для него, он был вызван к наркому авиационной промышленности М.М. Кагановичу, и тот сообщил ему, что его кандидатура выдвинута на должность начальника ЦАГИ. Он растерялся и стал отказываться, говоря, что никогда не был ни на какой ответственной работе и что он еще не окончил институт. Но М. Каганович ответил ему, что его кандидатура поддерживается Сталиным и отказываться уже поздно, тем более что в ЦАГИ весь руководящий состав уже арестован, так как все они оказались врагами народа. Тут же М. Каганович повез его в Кремль к Сталину, который принял его, сказал, что ему поручается ответственная работа — начальника ЦАГИ, и обратил его внимание на то, что в аппарате ЦАГИ, возможно, имеются остатки троцкистских элементов и чтобы он в отношении подобных работников действовал решительно.
Вскоре после того, как он приступил к работе в ЦАГИ, авиаконструктор Поликарпов сделал новый тип самолета. Для испытаний этого самолета была создана правительственная комиссия под его председательством (фамилии его я не помню). Во время работы в ЦАГИ он очень подружился с Чкаловым и, считая испытание этой новой модели рискованным, не хотел поручать его Чкалову, о чем доложил М. Кагановичу. Но сам Чкалов настаивал на том, что испытание будет проводить сам.
Во время полета на аэродроме присутствовала вся комиссия, в том числе Поликарпов. Самолет поднялся вверх не очень высоко и вдруг камнем полетел вниз…
Новоиспеченного начальника ЦАГИ сразу же после аварии вызвали в ЦК, а оттуда отвезли в НКВД к Берии. Берия его допрашивал, требовал, чтобы он дал показания, по заданию какой разведки он совершил аварию с самолетом Чкалова. Во время допроса Берия применял свой «любимый метод» — битье резиновой палкой по голым пяткам. Допрос длился несколько дней, его все время били, и, наконец, в день поступления в нашу камеру его опять вызвали к Берии. Тот несколько раз ударил его, назвал дураком, а затем сказал: «Все равно будем судить. Ты, конечно, не шпион. Тебя будем судить за халатность». В «утешение» он дал ему пару апельсинов и сказал: «Ну ладно, пойдешь в другую камеру». (Дальнейшей судьбы этого молодого человека не знаю. Когда в конце января 1939 года меня перевели в Бутырскую тюрьму, он еще оставался вместе с Мирзояном. Но думаю, что он должен был остаться в живых.)
Примерно в тот же период из нашей камеры увели чекиста-капитана и на его место посадили молодого парня, кажется, секретаря Донецкого обкома комсомола, члена ЦК комсомола (фамилии, к сожалению, также не помню). Он рассказал нам, что в Москве на пленуме ЦК комсомола была арестована группа комсомольских руководящих работников. И что от него требуют показаний о его контрреволюционно-террористической деятельности, а также о том, что он был завербован бывшим секретарем ЦК комсомола Косаревым.
Парень этот был очень молод, с большой любовью говорил о Сталине и Берии. Он был уверен, что, как только о его деле узнает Берия, его сразу же освободят. Через несколько дней его вызвали на допрос, и он вернулся оттуда сильно избитым. Но все же продолжал настаивать на том, что обо всех этих безобразиях не знают Сталин и Берия. Когда же Мирзоян сказал, что его бил лично Берия, и это также подтвердил молодой начальник ЦАГИ, комсомолец наивно заявил, что, наверное, все мы настоящие враги, поэтому Берия нас и бьет, а его следователей Берия обязательно привлечет к ответственности. (Дальнейшей судьбы этого наивного комсомольца я тоже не знаю, так как вскоре был переведен в Бутырку.)
Пока я сидел в одной камере с Мирзояном, меня за два с половиной месяца ни разу не вызывали на допрос. 24 или 25 января ночью меня вызвали на допрос, и я очутился в кабинете у какого-то незнакомого мне, по-видимому, большого начальника. Он предложил мне сесть и начал расспрашивать о моих знакомых и сослуживцах и наиболее близких друзьях.
Я ответил, что у меня было очень много знакомых и друзей из работников органов, но ближайшими товарищами последнего периода я считаю Чангули, Клебанского и Невского.
Допрашивающий все это записал и затем прочел мне следующее: «Я, Шрейдер, признаю себя виновным в правотроцкистской, шпионской и террористической деятельности, и в состав организации, в которой я участвовал, входили…» перечисленные мною товарищи, которых я будто бы вербовал.
Я возмутился, заявив, что ничего подобного не говорил.
Следователь подошел ко мне, изо всей силы ударил меня и крикнул:
— Подпиши!
Выругался нецензурно и еще раз ударил меня по лицу.
Я заявил ему, что меня допрашивал Берия и обещал, что меня больше бить не будут и в моем деле тщательно разберутся.
— Ну вот и разобрались, — ехидно сказал следователь. А затем на том протоколе допроса, который я отказался подписать, сделал пометку: «Допрос откладывается на завтра».
После этого он дал мне прочитать заранее подготовленное постановление о предъявлении мне обвинений, из которого я узнал, что привлекаюсь к ответственности по всем пунктам 58-й статьи уголовного кодекса, то есть за измену родине, за шпионаж, террористическую деятельность, экономическую контрреволюцию и вредительство.
Сейчас уже не помню, подписал ли я эту бумагу, но думаю, что подписал, поскольку это была обычная формальность. Каждый, независимо от признания своей вины, должен был знать, в чем его обвиняют, и его подпись означала только, что он ознакомился с предъявленными ему обвинениями.
Фамилии этого следователя, которого я видел всего один раз, я не знаю. Вернувшись в камеру, я рассказал своим сокамерникам обо всем, что было со мною на допросе.
— Типичные методы Лаврентия, — с горечью сказал Мирзоян, — сначала обласкали, а потом — по морде.
После этого допроса я начал снова падать духом. Мои надежды, что обещания Берии будут выполнены, что с моим делом разберутся и методы следствия хоть немного изменятся к лучшему, рухнули. Я понял, что никаких изменений не произошло.
27 или 28 января 1939 года меня вызвали с вещами, и я с грустью распрощался с Мирзояном, с которым мы за два с половиною месяца очень подружились, а также и с остальными.
— Ну что ж, брат, ваше дело, видимо, конченое, — напутствовал меня Мирзоян. — Встретимся на том свете!..[56]
Через несколько часов я попал в общую камеру Бутырской тюрьмы. Как и прежде, камера была битком набита арестованными, но уже были введены кое-какие послабления и новшества. Арестованным разрешалось играть в шашки и шахматы, разрешалось получать вещевые передачи.
Как я уже упоминал, во времена Ежова в камерах не было почти никакого медицинского обслуживания. Из камер выволакивали только тех, кто в полном смысле слова умирал. Никакие жалобы ни на какие боли во внимание не принимались.
Теперь же Берия, видимо, желая на первых порах создать себе некую популярность, распорядился улучшить обслуживание арестованных. Ежедневно производился обход камер фельдшерицами. Открывалась форточка камерной двери, и вахтер спрашивал: «Есть больные? Подходи!» И в камере выстраивалась очередь желающих обратиться за медицинской помощью. Одни жаловались на головные боли. Этим фельдшерица собственноручно совала таблетку в рот и давала запить водой. (На руки таблетки на выдавались.) В камеру фельдшерица никогда не входила. Больных с высокой температурой и другими тяжелыми заболеваниями вахтеры выводили в коридор, где производился осмотр возле столика вахтера.
Когда жаловались на обострение геморроя, фельдшерица просила показать им геморрой. Тогда больной снимал штаны, а двое или трое заключенных приподнимали его так, чтобы голый зад находился прямо напротив форточки. Фельдшерица тут же оказывала «экстренную помощь», а именно: смазывала больное место йодом, от чего страдающий геморроем выл от нестерпимой боли. Несколько улучшилось в тот период и питание желудочных больных. Несколько таких больных, в том числе и я, стали получать кое-какое диетическое питание.
Наряду с некоторыми улучшениями с приходом к власти Берии были введены и некоторые особые строгости. Если раньше на допросы водили в сопровождении одного или двух вахтеров, то теперь их стало четверо. Выводя арестованного из камеры, два вахтера хватали его за обе руки, выворачивали их назад, а двое других сопровождали: один сзади, другой спереди. Причем во время следования на допрос, чтобы не столкнуться с другими арестованными, вахтеры подавали какие-то условные сигналы, то стукая ключом по пряжке пояса, то чмокая языком.
Первое время каждый арестованный, которого выводили таким образом, был убежден, что его ведут на расстрел, и, естественно, переживал сильное нервное потрясение. Но постепенно, узнав, что так стали водить всех, мы привыкли.
Позднее по камерам пошли слухи о том, что усиление конвоя при вождении арестованных было вызвано несколькими попытками к самоубийству. Рассказывали, что некоторые подследственные, сопровождаемые одним или двумя конвоирами, бросались с верхних этажей в лестничные клетки, а также на отопительные батареи, пытаясь разбить голову острыми краями калориферов. (От кого-то из арестованных я слышал, что пытался разбить голову о батареи и Н. И. Добродицкий.) Надо полагать, что слухи эти были обоснованными: вскоре во всех коридорах следственного корпуса отопительные батареи были закрыты специальными гладкими металлическими кожухами, а лестничные клетки затянуты решетками.
Новые товарищи по камере поинтересовались моим делом, и, когда я рассказал им, что был у Берии, а также о последнем допросе, меня, несмотря на мало обнадеживающий разговор с последним следователем, стали подбадривать, говоря, что раз меня перевели в Бутырку, то, наверное, скоро отпустят домой. И тут же многие наперебой стали шептать мне в уши свои домашние адреса, телефоны и т. п., чтобы я после выхода на свободу мог сообщить о них родным и близким.
Через два дня меня днем вызвали из камеры с вещами. Сначала я подумал, что, может быть, предсказания сокамерников подтверждаются и я выхожу на свободу. Но меня ждало горькое разочарование, когда после 30–40-минутной перевозки в «черном вороне» меня вывели из машины на Ярославском вокзале, надели наручники, как опасному уголовному преступнику, и после этого отвели в отдельный арестантский вагон.
Наутро вагон прибыл на станцию Ярославль. Меня в наручниках вывели из вагона на перрон, где пришлось довольно долго ждать, как оказалось, специальную машину. Мороз был очень сильный, а я был в легких сапогах и тонких носках, и у меня начали отмерзать ноги. Тогда конвоиры завели меня в пассажирский зал, очистили угол от публики, сняли с меня сапоги и начали растирать ноги. Он нестерпимой боли я чуть не кричал.
В этот момент мимо нас прошел мой бывший секретарь по управлению Ивановской областной милиции — Яковлев — в милицейской форме. Увидев меня, он побледнел и отвернулся.
Наконец прибыл ярославский «черный ворон», в который меня посадили и повезли.
Вскоре машина подъехала к зданию Ярославской городской тюрьмы, где я неоднократно бывал, проверяя, как содержатся крупные уголовные преступники.
В тюрьме принимал меня старик вахтер, оказавшийся бывшим проводником служебных собак, работавший ранее в Ярославской городской милиции и хорошо меня знавший. Обыскивая меня, он соболезнующе качал головой и как бы в оправдание говорил:
— Вот, перевели меня теперь сюда на работу. Приходится и такими вещами заниматься.
Когда закончились все формальности приема, он сказал:
— Есть приказ поместить вас в спецкамеру. Вы уж на меня не обижайтесь. Ведь от меня ничего не зависит.
Меня провели через коридор, напоминающий могильный склеп, и подвели к дверям, на которых висел огромный замок, как на складских помещениях. Сопровождающий меня дежурный большим ключом открыл замок, а затем вторым внутренним ключом открыл дверь, и я очутился в своем новом жилище.
Это была та самая камера, в которой содержался перед расстрелом пойманный в период моей работы в Иванове бандит Панов. Я никак не мог понять, зачем меня вообще привезли в Ярославль и помещают в камеру смертников.
В камере размером 3x3 метра не было ни нар, ни койки, одни голые каменные стены и такой же пол. Наверху маленькое зарешеченное окошечко без стекла, в которое свет почти не проникал, зато вовсю дул февральский студеный ветер. В углу камеры стояла доверху наполненная моими предшественниками параша.
За окном слышался лай собак. По-видимому, тюрьма снаружи охранялась овчарками.
Дежурный сухо сообщил, что три раза в день мне будут приносить пищу, закрыл дверь на замок, и я остался в полном одиночестве. В отличие от всех других тюрем здесь никто из вахтеров в коридоре не дежурил.
Один раз ужин мне принес новый вахтер в пограничной форме, видимо, недавно демобилизованный. Это был молодой брюнет, выше среднего роста, державшийся подтянуто, по-военному.
— За что сидите? — поставив мне кипяток, вполголоса спросил он.
Обрадовавшись его вопросу, я кратко рассказал ему свою историю, закончив тем, что меня, по-видимому, расстреляют.
Бывший пограничник слушал меня с явным сочувствием, и поэтому я осмелился попросить у него закурить. Больше всего я страдал от отсутствия папирос. Он ответил, что, к сожалению, не курит. Пожелал мне спокойной ночи и ушел.
Я, как обычно, улегся в центре камеры, скорчившись на холодных камнях.
Часа через два-три, когда я уже начал засыпать, вдруг послышался шорох. Думая, что это крысы, которые довольно часто бегали по камере и которых я очень боялся еще с детства, я вскочил. Но, приглядевшись, увидел, что в довольно широкую щель под дверью кто-то просовывает две пачки папирос «Казбек», две пачки махорки, коробку спичек и нарезанную на закрутки чистую бумагу.
— Возьмите и не волнуйтесь, — подойдя к двери, услышал я шепот.
От волнения и благодарности я не смог выговорить ни слова — спазм перехватил горло.
К моему величайшему огорчению, больше я этого вахтера не видел. Но, где бы он ни был, если жив, пусть знает, что я всю жизнь вспоминаю о нем с огромной благодарностью.
Через шесть суток, 5 февраля, меня отправили под усиленным конвоем в арестантском вагоне в Иваново.