Суд

Суд

В «черном вороне» меня доставили в Черкасский переулок, где находился военный трибунал войск НКВД Московского округа.

Когда меня выводили из машины, с двух сторон остановились прохожие, и я за долгие месяцы тюремного заключения впервые увидел москвичей и московское небо. День был чудесный. Мне почему-то казалось, что моя жена должна обязательно быть в этой толпе: я знал, что она по Черкасскому переулку ходила на работу в Наркомфин. Но ни одного знакомого лица в толпе не было, а меня подталкивали в спину к подъезду со словами: «Быстрее, быстрее!»

До начала заседания суда меня усадили в специальную маленькую комнату для заключенных, напоминающую дежурку для ночного сторожа. Из окна этой комнаты я видел, как в доме напротив, где было какое-то учреждение, работали и ходили люди. Я заметил сидящую за столом машинистку, которой кто-то диктовал, и оба они смеялись. Я думал о том, что происходило со мной, а жизнь шла своим чередом, и работающие в доме напротив люди так же, как и прохожие, шедшие мимо подъезда суда, ничего не ведали, не знали и, наверное, не хотели знать…

Наконец меня повели наверх, в зал судебного заседания. Председательствовал на суде Ждан, известный мне по двум выездным сессиям Верховного суда в Иванове, где при его участии были присуждены к расстрелу председатель Ивановского облисполкома Агеев и вместе с ним целая группа других партийных и советских руководящих работников, обвиненных в правотроцкизме, терроре, шпионаже и прочих несусветных грехах.

Кроме председателя Ждана, секретаря Склокина, двух заседателей (один в форме милиции, другой в форме войск НКВД), конвоя и меня, в зале никого не было. В суде совершалась внесудебная закрытая расправа — не было ни прокуроров, ни адвокатов.

Огласили обвинительный акт, в котором я обвинялся в злоупотреблении властью, в развале работы милиции Ивановской области, в частности, в развале агентурной работы, результатом чего якобы было усиление преступности в области. Далее в акте говорилось, что «враг народа» Шрейдер «в порядке вредительства», являясь председателем внесудебной тройки, проводил через тройку большое количество уголовников, подлежащих нарсуду.

Главный свидетель обвинения оперуполномоченный Е. Соловьев, занимавшийся в период моей работы в Иванове подготовкой дел на так называемую милицейскую тройку, на суд не явился.

(Много лет спустя я узнал от бывшего моего подчиненного по ивановской милиции Корытова, что Соловьев впоследствии был выгнан из милиции, спился и умер от белой горячки.)

Двое других «свидетелей» — работников госбезопасности Иванова — на мой вопрос, знают ли они, в чем меня обвиняют, ответили, что я являюсь «членом правотроцкистской организации, шпионом и террористом».

Председательствующий Ждан вынужден был объяснить им, что это обвинение мне не предъявляется и что меня теперь обвиняют только в служебном преступлении.

Тогда я с разрешения председательствующего задал свидетелям второй вопрос: откуда они знают, что меня якобы обвиняют в столь тяжком преступлении?

«Свидетели», не моргнув глазом, ответили, что накануне отъезда из Иванова их вызвал начальник УНКВД Блинов и проинструктировал, что говорить на суде.

Я обратился к председателю трибунала с просьбой зафиксировать ответы свидетелей в протоколе судебного заседания и заявил, что двое работников УНКВД являются лжесвидетелями, поскольку сами ничего не знают по существу дела, а выполняют инструкцию начальника УНКВД Блинова.

— Не учите нас, — раздраженно бросил Ждан, начинавший нервничать. — Признаете вы себя виновным в том, в чем вас обвиняют?

Я признать себя виновным отказался. Кроме того, отметил, что ни одного свидетеля, выступившего бы по существу обвинения, не было, ни одного документа, свидетельствующего о моей виновности, мне не предъявили и не зачитали, равно как не показали и не назвали ни одного дела или фамилии невинно или неправильно осужденного. На основании же одних общих фраз, не зная конкретно, в чем меня обвиняют, я ничего не могу сказать. Но, конечно, как и всякий другой руководитель огромного участка работы, не могу поручиться, что за годы работы в Ивановской области, насчитывающей в те годы 97 городов, нигде и никаких отдельных злоупотреблений не было допущено, хотя сам я таких случаев не помню.

(Как выяснилось впоследствии, эти мои слова были занесены в протокол, как мое «признание в злоупотреблении властью и в преступной халатности».)

Должен сказать, что после стольких избиений, пыток и перенесенных моральных издевательств я в тот момент не полностью осознавал серьезность всего происходящего и думал, что не беда, если за столько лет безупречной работы в органах и в милиции в моей деятельности нашли какие-то не очень существенные, как я считал, недочеты.

Вся комедия суда продолжалась не более 20–30 минут, не считая моего последнего слова. Я все же попытался объяснить председательствующему и заседателям, что даже если в процессе моей работы в ивановской милиции могли быть отдельные ошибки, то я должен нести за это моральную ответственность, но ни в коем случае не уголовную, тем более что уже в течение двух лет нахожусь в заключении, несколько месяцев меня били, подвергали нечеловеческим пыткам, содержали и продолжают содержать в одиночной камере. И это при том, что никакой конкретной вины я за собой не знаю.

В течение моей сбивчивой речи Ждан несколько раз пытался меня перебить, а когда я начал рассказывать о допросе у Берии и о его обещании разобраться с моим делом, Ждан резко прервал меня и объявил судебное заседание законченным. Судьи удалились для вынесения приговора.

Конвоиры казались мне неплохими ребятами, я по их взглядам интуитивно чувствовал, что их симпатии на моей стороне.

Во время перерыва ко мне подошел секретарь суда майор Склокин (возможно, он жив и помнит эту комедию), стал меня успокаивать, говоря, что по ходу судебного разбирательства моя невиновность полностью доказана, и выразил уверенность, что меня оправдают.

Минут через 8–10 появились судьи. Мне был зачитан длинный приговор, явно заранее напечатанный на машинке; за такой короткий срок его не смогли бы составить и напечатать.

Приговор, по сути, почти полностью повторял все формулировки обвинительного акта. Добавилось еще обвинение в бытовом разложении… Приговор был такой длинный, что я не запомнил многочисленных его формулировок, тем более что он не содержал никаких конкретных обвинений. Но последнюю часть я запомнил на всю жизнь: «Приговаривается к лишению свободы и заключению в ИТЛ сроком на 10 лет с последующим поражением в правах сроком на три года». Далее следовали параграфы о лишении звания и правительственных наград.

Ошеломленный, я взглянул на секретаря суда Склокина, только что сулившего мне освобождение. Он опустил глаза и боялся на меня посмотреть.

— Вам понятен приговор? — обратился ко мне председательствующий.

Я ответил отрицательно.

Тогда он повторил последнюю часть приговора, о сроке.

Я сказал, что текст и раньше мне был понятен, но непонятно, как может советский суд меня — коммуниста, в прошлом рабочего — мало того, что безвинно осуждать на 10 лет, но и уподоблять какому-то лишенцу, поражая меня на 3 года в правах после отбытия срока.

— Раз я остался жив, — чуть не в истерике крикнул я, — то верю, что мое дело дойдет до Сталина и он меня освободит. А вы понесете заслуженное наказание за на рушение советских законов.

Тут Ждан приказал удалить меня из зала, и комедия суда на этом была закончена.

Меня опять поместили в каморку в полуподвальном помещении, где я сидел потрясенный, ожидая отправки в тюрьму.

Вдруг дверь отворилась, и на пороге появился Ждан:

— Вы имеете право в течение семидесяти двух часов опротестовать приговор. Я уверен, что Верховный суд его смягчит.

— Зачем вы тогда выносили такой тяжкий и несправедливый приговор? — ничего не понимая, спросил я.

— Вы давно сидите, отстали от жизни и не знаете теперешней политической обстановки, — разъяснил Ждан.

И еще раз сказал:

— Советую написать апелляцию.

— Я действительно не знаю положения в стране, но одно могу вам предсказать, — сказал я на прощание Ждану. — Когда-нибудь вы ответите за все, что делаете сейчас с нами.

Последовать совету Ждана, написать о помиловании или опротестовать приговор я не смог, после всего пережитого я был почти в невменяемом состоянии и не мог собраться с мыслями.

В период пребывания в тюрьме после суда в течение еще трех месяцев я тоже не смог написать апелляцию. Затем около двух месяцев продолжался этап.

Только по прибытии в Севжелдорлаг, в декабре 1940 года, я, наконец, собрался с мыслями и написал подробное заявление — на 25 страницах, которое через получившего освобождение товарища обычной почтой отправил в Москву жене, просил, чтобы она размножила это заявление и направила в ЦК т. Сталину, Верховный Совет т. Калинину, комиссии партконтроля — Шкирятову и в НКВД — Берии.

Жена размножила и разослала мое заявление всем указанным адресатам.

Затем вместе с дядей — М.О. Рейхелем, бывшим руководящим работником Верховного суда, жена ходила на прием к заместителю председателя Верховного суда — Солодовникову или Сологубову, — который, просмотрев заявление, сказал, что приговор в отношении меня формальный, просто меня «надо временно изолировать, поскольку я был связан со многими врагами народа», что в лагере по статье 193/17-А я буду на административной работе, в неплохих условиях и жене надо прекратить бесполезные хлопоты.

После суда меня отвезли в Бутырскую тюрьму и поместили в общую камеру, где находились только что осужденные.

Когда мои новые соседи по камере узнали, что я получил только 10 лет и 3 года поражения в правах, меня начали усиленно поздравлять. А один старик, заслуженный моряк дальнего плавания, сказал мне, видя мой убитый вид:

— Э, браток, напрасно ты падаешь духом. Вот мне дали пятнадцать и пять поражения, и то ничего.

Среди арестованных было несколько человек, ранее приговоренных к расстрелу с последующей заменой 25 годами. Они смотрели на меня как на «мальчишку», которого только что просто высекли.

После этих разговоров в камере я успокоился, приободрился и решил, что я действительно счастливчик, так как в первый период следствия был на волосок от смерти и не имел никаких шансов остаться в живых.

Камера осужденных была переполнена. Так же как и в следственных камерах, спали «валетом» на нарах и под нарами. Но самое страшное оставалось у всех уже позади: никого не били и перспектива расстрела никому не грозила. А с остальным постепенно свыкались, тем более что не тебя одного постигло такое несчастье. Кроме того, почти все осужденные, имеющие родственников в Москве, получали свидание и посылки с теплой одеждой и другими вещами.

Я тоже получил свидание с женой. Нас разделяло две решетки, между которыми ходили конвоиры. Говорить можно было только о состоянии здоровья — своего, детей и родственников.

Это, первое, свидание у нас, по существу, сорвалось. Когда жена вынула из сумочки и показала мне через решетку фотографии детей, ни я, ни она после этого уже говорить не смогли. Жена заплакала, а у меня началась истерика, и свидание было прервано.

Через некоторое время я получил посылку с теплыми вещами, а затем состоялось второе свидание с женой. (Сейчас ни я, ни она не можем вспомнить, кто его выхлопотал, так как обычно вторично свидания никому не разрешались.)

На втором свидании я сумел сообщить жене, что получил десять лет. Она жестами просила показать, целы ли у меня зубы, и я сделал искусственную улыбочку, чтобы показать, что не все зубы выбиты. Из этого я сделал заключение, что наши близкие в курсе всех методов ведения следствия… (Как ни пытались скрывать от народа правду, все же люди знали, что в тюрьмах избивают, истязают и подвергают всяческим издевательствам.)

Почти ежедневно из нашей камеры кого-нибудь забирали на этап, но народу меньше не становилось— приводили все новых и новых осужденных.

Старостой камеры был упомянутый мною капитан дальнего плавания, старейший моряк, арестованный как «шпион» лишь потому, что бывал в заграничных плаваниях. Это был большой оптимист, веселый человек, подсмеивающийся над своими 15 годами, подбадривающий всех заключенных и грустивший о любимой трубке, которую у него отняли.

Неспешно текли дни осени сорокового года. Я подолгу думал о семье, о том, что уже было, и о том, что еще может быть, и каждый день ожидал вызова на этап…