2. Хрустальный шар прадедушки Вильгельма
2. Хрустальный шар прадедушки Вильгельма
Верю в силу природы: были и будут роды, множиться будут народы, гибнуть — душой уроды.
Джумбер Беташвили
Родная сестра отца — архитектор Ирина Рудольфовна Козинцева, в девичестве Гангнус (или, как я называл ее в детстве, «Тетя Ра»), была первым человеком на земле, сказавшим мне, что Сталин — убийца.
Услышать такое в сорок пятом году, в Москве, над которой распускались пестрые хвосты победных салютов и под брюхом аэростата реял гигантский портрет с усами, шевелящимися на колышущемся алом шелке, как живые, было почти непредставимо, и все-таки тетя Ра это сказала.
Если уж быть точным, она не сказала, а выкрикнула это мне в лицо. Из-под ее очков катились злые, почти безнадежные слезы ужаса, которые у нее вызвал я, тоненький, как поминальная свечечка, ее тринадцатилетний племянник, читая ей свои тошнотворно искренние стихи о Сталине, бросившем за колючую проволоку обоих моих дедушек и дядю.
Тетя Ра знала, чем она рискует. По всем правилам моего пионерского воспитания я обязан был донести на нее. Но если мой отец был моим первым поэтическим учителем, тетя Ра стала моим учителем политическим. Она рассказала мне о лагерях, о расстрелах — о том, о чем никогда со мной не говорили ни отец, ни мать, оберегая меня от страшной правды. В стихах отца лишь однажды вырвалось:
И когда положат все ножи на
Розоватый от безделья стол,
Я сожмусь, как ржавая пружина,
Медленно вложив сомненье в ствол.
Ни на что никто не даст ответа.
Полночь задохнется у окна,
Но последним вздохом пистолета
Разом разорвется тишина.
Я уйду спокойно, чуть осунусь.
Кровь кругом — что может быть грязней.
Тяжело, когда уходит юность,
Нелегко расстреливать друзей.
Отец никого не расстреливал, но его самого могли арестовать в любой день и расстрелять: он был сыном «врага народа». Почему же он думал о самоубийстве, когда убийство ходило вокруг него? Может быть, он всю жизнь переживал самоубийство начальника станции, ибо сам не раз был близок к такому уходу и понимал, как страшно принять это непоправимое решение? А может быть, именно самоубийство начальника станции спасло его от собственного?
Тех, кто не потерял совести, даже молчаливое неучастие в преступлениях мучит, как соучастие.
У отца есть строки: «Тяжело пить чаши круговые и платить за всё не серебром». Тогда только ценой смерти можно было отказаться от круговой чаши позора. Ее вынуждены были если не испить, то пригубить даже Мандельштам, Пастернак, Ахматова, а Шостакович, с отвращением дергая кадыком, судорожно опрокинул чашу позора до дна, расплескав на гениальные ноты.
Но что имел в виду отец под словами «и платить за все не серебром»? Чем пришлось заплатить ему за то, что его не тронули? Он никогда не отказывался от своего арестованного отца, как это тогда делали многие. Он не вступал ни в комсомол, ни в партию. Под «расплатой не серебром», так терзавшей его, он, видимо, подразумевал примирение с тем, что презирал, хотя, может быть, не ненавидел, ибо ненависть никогда не была нашей семейной чертой.
Молитва, приводимая Куртом Воннегутом в «Бойне номер пять», гласит: «Дай Бог мне принимать то, что я не могу изменить».
А что делать, если не можешь чего-то изменить, но и принять этого не можешь?
Если нет права говорить, то остается право думать.
Тетя Ра, назвав Сталина убийцей, сделала мне в детстве ошеломивший меня неожиданностью подарок — право думать.
А недавно она сделала мне другой, на сей раз долгожданный подарок — хрустальный красавец шар с причудливыми цветными фантазиями внутри, которые бы сделали честь самому Кандинскому.
Я помню этот шар с детства.
До исчезновения моего дедушки по отцу — математика Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, арестованного в тридцать седьмом за «шпионаж в пользу Латвии», этот шар играл роль пресс-папье на дедушкином столе, и, когда солнечные лучи попадали внутрь, шар улыбался во все свои хрустальные щеки, как маленькое солнце. А внутри его замороженно застыли серебряные пузырьки и радужные хрустальные водоросли, выдышанные в стеклодувную трубку, как звуки из флейты.
Сквозь этот шар было легче читать, потому что он увеличивал буквы. В него можно было смотреться, как в комнате смеха. — он растягивал лицо то в длину, то в ширину, превращал одно лицо в десяток лиц. Этот шар можно было гладить — он был прохладно ласков на ощупь, но не впускал в себя изнывающую от любопытства мальчишескую руку, и правильно делал. Он был замкнутым в себе миром, как сферический аквариум, и никакие, даже самые пронырливые рыбки не могли вплыть в его непроницаемый хрусталь, и ничто не колебало растений, выдутых на его дне.
Этот шар был семейной реликвией, и его хрустальные водоросли были так же запутаны, как и моя родословная.
Во время войны, как множество других советских детей, я, конечно же, ненавидел немцев, однако моя не совсем благозвучная фамилия «Гангнус» порождала не только шутки, но и немало недобрых подозрений — не немец ли я сам.
Эту фамилию я считал латышской, поскольку дедушка родился в Латвии. После того как учительница физкультуры на станции Зима посоветовала другим детям не дружить со мной, потому что я немец, моя бабушка Мария Иосифовна переменила мне отцовскую фамилию на материнскую, заодно изменив мне год рождения с 1932 на 1933, чтобы в сорок четвертом я мог вернуться из эвакуации в Москву без пропуска.
Ни за границей, ни в СССР я ни разу не встречал фамилии «Гангнус». Кроме отца, ее носили только мои братья по отцу — Саша и Володя.
Однако в 1985 году, в Дюссельдорфе, после моего поэтического вечера ко мне подошел человек с рулоном плотной бумаги и, ошарашив меня, с улыбкой сказал:
— Я прочел вашу поэму «Мама и нейтронная бомба»… Вы знаете, учительница физкультуры на станции Зима была недалека от истины. Разрешите представиться — преподаватель географии и латыни дортмундской гимназии, ваш родственник — Густав Гангнус.
Затем он деловито раскатал рулон и показал мне мое генеалогическое древо по отцовской линии.
Самым дальним моим найденным пращуром оказался уроженец Хагенау (около Страсбурга) Якоб Гангнус — во время Тридцатилетней войны ротмистр императорской армии, женившийся в 1640 году в Зинцхейме на крестьянке Анне из Вимпфенталя. Его дети, внуки и правнуки были пастухами, земледельцами, скитались из города в город, из страны в страну, и, судя по всему, им не очень-то везло.
В 1767 году правнук Ханса Якоба — бедствовавший многодетный немецкий крестьянин Георг Гангнус, до этого безуспешно искавший счастья в Дании и разочарованно вернувшийся оттуда, решил податься на заработки в Россию вместе с семьей — авось повезет. В Германии в этот год была эпидемия какой-то странной болезни, и Георг, ожидая корабля, скончался в Любеке, оставив жену Анну Маргарету с восемью детьми — мал мала меньше. Но она была женщина сильной воли и, похоронив мужа, отплыла с детьми в Кронштадт, куда не добрался он сам, потом оказалась в лифляндском селе Хиршенхофе (ныне Ирши).
Анна Маргарета не гнушалась никакой черной работы, пахала, чистила коровники, стирала, шила и порой от отчаянья и женского одиночества запивала так, что однажды ее морально осудил сельский сход. Но в конце концов она поставила на ноги всех восьмерых детей. Им удалось выбиться из нищеты, но не из бедности. Все были крестьянами, мелкими ремесленниками, — никто не получил высшего образования, никто не разбогател.
Но внук Анны Маргареты — мой прадед Вильгельм — стал знаменитым стеклодувом на стекольном заводе Мордангена и женился на вдове своего старшего брата — Каролине Луизе Каннберг. В 1883 году у них родился сын Рудольф — будущий отец моего отца.
Этот хрустальный шар Вильгельм сделал в подарок новорожденному сыну. Однако Рудольф не захотел стать стеклодувом, как его отец, и в девятнадцатилетнем возрасте, блистательно сдав экзамены, поступил на математический факультет Московского университета. Он сам начал зарабатывать на жизнь уроками алгебры и геометрии.
С юности он был влюблен в знаменитую рижскую актрису Аспазию, которую называли латышской Комиссаржевской, и в архиве Латвийского театрального музея сохранилась их переписка. Но ему суждено было жениться не на ней.
Если бы еще тогда Рудольф Гангнус внимательно вгляделся в хрустальный шар, выдутый для него его отцом, Вильгельмом, возможно, он увидел бы сани с гробом, медленно ползущие по заснеженным улицам незнакомого ему сибирского города Тобольска, идущую вслед огромную толпу со слезами, полузамерзающими на щеках, и в этой толпе осиротевшую девочку Аню Плотникову, его будущую жену и мою будущую бабушку.
Она и подарила моему отцу неотразимые карие глаза и обезоруживающую мягкость.
Ее отец был любимый во всем уезде врач — Василий Александрович Плотников, которому за его медицинскую работу было пожаловано дворянство. Когда он безвременно скончался, его провожал весь Тобольск.
Матерью Ани и еще трех других осиротевших детей была Марья Михайловна Плотникова, в девичестве Разумовская, дочь сельского священника, закончившая Институт благородных девиц, моя будущая прабабушка, или, как я ее прозвал в детстве, бабушка Старка. По слухам, она была дальней родственницей романиста Данилевского и — через него — еще более дальней родственницей семьи лесничего из Багдади Маяковского.
Марья Михайловна оказалась с четырьмя детьми на руках в таком же положении, как некогда, в другом веке, — неизвестная ей Анна Маргарета Гангнус, с которой в будущем они окажутся ветвями одного и того же генеалогического древа, нарисованного дортмундским учителем.
Марья Михайловна переехала под Москву, устроилась на Кольчугинский инструментальный завод конторщицей, брала работу на дом и тоже, как Анна Маргарета, сама поставила на ноги всех детей.
Анна Васильевна поступила на курсы Лесгафта, Михаил Васильевич стал биологом. Двух детей своих Марья Михайловна, к ее глубокому горю, пережила. Александр Васильевич в двадцатилетием возрасте застрелился от несчастной любви к цыганке. Младший — Евгений Васильевич Плотников — был сначала комиссаром Временного правительства в Новохоперске, затем перешел на сторону большевиков, стал заместителем наркома здравоохранения Каминского.
Но все это было еще впереди, когда в 1909 году юная русская курсистка Аня Плотникова вышла замуж за Рудольфа Ган гнуса и у них появились дети — в 1910 году мой будущий отец Александр и в 1914 — моя будущая «тетя Ра».
Рудольф Вильгельмович прекрасно говорил по-русски, по-немецки и по-латышски, но, конечно же, был немцем.
Словом, учительница физкультуры со станции Зима отличалась незаурядным нюхом на немчуру.
Следовательно, когда во время войны я ненавидел всех немцев, я, сам того не ведая, ненавидел и своего дедушку Рудольфа, и его отца Вильгельма, выдувшего этот волшебный хрустальный шар.
Но главное потрясение было впереди.
Через дортмундского Гангнуса я узнал, что есть и другие, австрийские Гангнусы — потомки родного брата моего дедушки Рудольфа, банковского служащего Зигфрида, сразу после начала войны перебравшегося из Риги на родину «Сказок венского леса».
Я шел на встречу с неизвестной мне родней в старинном венском кафе с опасениями — ведь они могли оказаться или не очень хорошими, или неплохими, но смертельно скучными людьми, с которыми не о чем разговаривать.
К счастью, они мне очень понравились — это были интеллигентные люди, но не снобистского склада — фармацевт, медсестра, инженер-строитель, который, кстати, как две капли воды был похож на моего сводного брата Володю, только чуть располневшего и поседевшего. Все они читали «Маму и нейтронную бомбу», откуда и узнали о судьбе российских Ганг-нусов и о моем существовании.
Разумеется, при встрече мы показывали друг другу наши семейные фотографии. Глава клана австрийских Гангнусов — восьмидесятилетняя Эрмина Гангнус — вдова брата моего дедушки Рудольфа — вздохнула:
— Жаль, что Зигфрид не дожил до этого дня и не познакомился с тобой — вы бы подружились. Он был очаровательным карикатуристом, прекрасным резчиком по дереву, вообще у него была такая артистичная натура…
Всплакнув, она протянула мне фотографию моего двоюродного дедушки.
Я остолбенел.
С фотографии на меня смотрел стройный офицер гитлеровского вермахта, с веткой сирени в руке, и приветливо, хотя и с оттенком извинения, мне улыбался, как будто хотел сказать глазами: «Ну вот, мы наконец и познакомились… Мог ли ты представить во время войны, что у тебя есть такой родственник?»
Чуть запоздало поняв мои чувства, Эрмина смущенно убрала фотографию, быстро заговорила:
— Он так переживал, когда его мобилизовали… А что он мог поделать! Но, слава Богу, его направили не в Россию, а в Италию… Ему там так понравилось — особенно во Флоренции… Его нельзя было вытащить из галереи Уффици. Он даже начал изучать итальянский язык…
В этом венском кафе я подумал, что когда-то на земле было совсем мало людей, с которых мы все начались, и, наверно, мы все — не найденные друг другом родственники. И любая война — это война гражданская, братоубийственная.
Как нырнуть внутрь хрустального шара родословной и коснуться кончиками пальцев его дна?
Да и может ли быть у него дно?
…Когда харьковчане выдвинули меня в 1989 году в Совет Народных Депутатов СССР, моя мама сказала:
— Кстати, попробуй найти в Харькове особняк своей двоюродной прабабки на бывшей Миллионной улице… Кажется, сейчас это улица Ленина…
Я так и обмер.
— Какой еще особняк? Какой прабабки?
— Четырехэтажный. Она когда-то жила там совсем одна с двумя сотнями кошек…
— Постой, мама… Ты же сама рассказывала, что твои предки в конце девятнадцатого века были сосланы из Житомирской губернии в Сибирь, на станцию Зима, за крестьянский бунт… Откуда же у простой крестьянки четырехэтажный особняк да еще и две сотни кошек? Зачем же ты мне сказки сказывала и про «красного петуха», подпущенного помещику, и про то, как до станции Зима наши предки добирались пешком в кандалах? — растерянно, оторопело бормотал я.
— Все правда — и «красный петух», и кандалы… — частично успокоила меня мама. — Только прапрадед твой, Иосиф Байковский, никакой не крестьянин. Он был польский шляхтич, управляющий помещичьим имением, но возглавил крестьянский бунт. Голубая кровь ему не помогла — кандалы на всех были одинаковые.
Итак, легенда о моем рабоче-крестьянском происхождении с треском разваливалась. Оказалось, что я и со стороны моего прадедушки Василия Плотникова, и со стороны прадедушки Иосифа Байковского — дворянин. Вот уж не думал, не гадал…
Жена Иосифа Байковского, вместе с ним отправившаяся в Сибирь, была украинка.
Их дочери — Ядвига и Мария — дома говорили между собой не только по-русски, но и по-польски и по-украински. В детстве вместе со стихами Пушкина я слышал от них Шевченко и Мицкевича в оригинале.
Сестры были полной противоположностью друг другу.
Ядвига Иосифовна, вышедшая замуж за русского сибиряка слесаря Ивана Дубинина, была небольшого роста, с почти неслышной походкой и всегда защищала меня в детстве от справедливой, но безжалостной палки своей суровой могучей сестры, от которой я спасался, забираясь на самую верхушку столба ворот нашего дома.
Высокая, прямая, неулыбчивая Мария Иосифовна — будущая мать моей матери — стала женой белоруса Ермолая Наумовича Евтушенко, сначала дважды Георгиевского кавалера, затем красного командира с двумя ромбами, затем «врага народа».
Так кто же я?
Я русский поэт, а не русскоязычный.
Я русский человек по самосознанию.
Самосознание и есть национальность.
Мои мать и отец любили друг друга недолго, но я их люблю всегда.
Я люблю всех женщин, которых я когда-то любил.
Я люблю свою жену Машу.
Я люблю всех своих пятерых сыновей.
Я люблю Пушкина и Володю Соколова, Шостаковича и Булата Окуджаву, Петрова-Водкина и Олега Целкова, великого сибирского шофера моего дядю Андрея Дубинина и великого футболиста Всеволода Боброва.
Я люблю станцию Зима, Переделкино, Гульрипш, где сейчас от моего сожженного дома остался только пепел.
Я люблю скрип саней по снегу, баню с березовыми вениками, сало с черным хлебом, малосольного омуля, моченые антоновские яблоки.
Я, правда, почти не пью водки, потому что она убивает память, но водка незаменима на поминках, а мне на них приходится сиживать все чаще и чаще, как будто все они сливаются в одни Большие Поминки по той Большой Стране, в которой я родился и которой уже нет и никогда не будет.
Но я люблю и другую — Самую Большую Страну — человечество.
Я люблю Гранд Каньон не меньше, чем Байкал.
Я люблю «Девочку на шаре» Пикассо не меньше, чем «Тройку» Перова.
Я люблю Эдит Пиаф и Жака Бреля не меньше, чем Русланову и Высоцкого. Я люблю Габриэля Гарсиа Маркеса не меньше, чем Андрея Платонова.
Я люблю фильм «Похитители велосипедов» не меньше, чем «Летят журавли».
Я люблю гениев дружбы — грузина Джумбера Беташвили, убитого во время абхазско-грузинской бойни, американца Альберта Тодда, австралийца Джеффри Даттона, шведа Пера Геди-на, итальянку Евелину Паскуччи, — с которыми мы срезу начали понимать друг друга с полуслова, — люблю их не меньше, чем моего школьного кореша электромонтажника Лешу Чинен-кова, чем Леню Шинкарева, с которым мы прошли семь сибирских рек, чем Евтушенкове да N» I — подводника Юру Нехорошева.
Наши отечественные блюстители чистоты крови давно пытаются поставить под сомнение мою «русскость», распространяя слухи, что я — замаскировавшийся еврей, хотя уж еврейской-то крови, к их бессильной ярости, у меня ни капли. Они радостно влепились в довоенный учебник тригонометрии для средней школы, соавторами которого были мой дедушка Гангнус и Гурвиц, и называют меня на своих черносотенных сборищах не иначе, как в плюрале «эти гурвицы-гангнусы», приписав мне и фамилию дедушкиного соавтора…
Когда в 1990 году моей маме Зинаиде Ермолаевне Евтушенко исполнилось восемьдесят лет, она продолжала работать газетным киоскером на углу проспекта Мира и площади Рижского вокзала.
Ее в тот день завалили цветами и подарками те люди, которые жили или работали вокруг и столько лет покупали из ее добрых рук газеты не всегда с добрыми вестями, что уже от нее не зависело.
Чуть на дольше, чем полагалось, остановился один троллейбус, и его водительница, обычно покупающая журнал «Крестьянка», подарила маме большой египетский цветок, похожий на фламинго из дельты Нила. Машинист скорого поезда преподнес бутылку ликера «Вана Таллинн». Мясник из соседнего магазина передал целый мешок самых изысканных костей для маминой собаки Капы.
Остановился спецавтобус, из которого высыпали будапештские туристы, знавшие адрес маминого киоска из переведенной на венгерский поэмы «Мама и нейтронная бомба», задарили маму сувенирами, просили автографы.
Цветов было столько, что весь киоск благоухал, превратившись в оранжерею.
Но вдруг появилось четверо коротко стриженных молодых людей в черных гимнастерках с поскрипывающими портупеями и холодными военизированными глазами.
Один из них, по возрасту годившийся маме во внуки, сказал, поигрывая казацкой витой плеткой:
— Когда ты наконец уберешься в свой Израиль, старая жидовка, вместе с твоим сынком-сионистом, и заодно со всеми этими вонючими гангнусами-гурвицами?!
Мама, рассказывая мне эту историю, невесело вздохнула:
— Отвратительно было это слышать, особенно от таких молодых людей… А если бы я была вправду еврейкой, — каково бы мне было тогда!
Потом она добавила:
— Я тебя не идеализирую, Женя, потому что слишком хорошо тебя знаю со всеми твоими прибамбасами. Но, глядя на этих чернорубашечников, я подумала: если эти подонки так ненавидят моего сына, то, наверное, он все-таки чего-нибудь стоит…
И она улыбнулась, хотя ей это далось не слишком легко.
Хрустальный шар прадедушки Вильгельма — дар стеклодува, жившего богемно в Лифляндии, недалеко от Риги, где пахли тмином сладкие ковриги…
И я взлечу — лишь мне бы не мешали — не на воздушном — на хрустальном шаре, где выдуты внутри, так сокровенны, как спутанные водоросли, гены.
Кто я такой? Чьим я рожден набегом?
Быть может, предок мой был печенегом.
А может быть, во мне срослись навеки древляне, скифы, викинги и греки?
Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом, а в общем-то, рожден ребенком голым.
Рокочет ритм во мне, как дар Дарьяла.
Гасконское во мне от д’Артаньяна.
У моего раскатистого стиля фламандское от менестреля Тиля.
И как бы в мои гены ни совались, я человек — вот вся национальность.
Как шар земной, сверкает многогенно хрустальный шар прадедушки Вильгельма.
Россия, кто ты — Азия? Европа?
Сам наш язык — ребенок эфиопа.
И если с вами мы не из уродов, мы происходим ото всех народов.