«Жаворонки» с подгоревшими изюмными глазами

«Жаворонки» с подгоревшими изюмными глазами

1

«“Жаворонки” с подгоревшими изюмными глазами…» — так изумительно изюмно мог написать только человек, для которого эти мягкие птицы детства, сдобные, подрумяненные по бокам, только что из теплых гнезд булочных, улетели куда-то далеко, оставив вместо себя на прилавках шершавую пайковую черняшку, пахнущую полынью.

У самого Катаева были изюмные глаза, и тоже подгоревшие. Было от чего подгореть.

Революция дала ему вкус славы, но отобрала столькие другие вкусы и запахи.

«Гаврик осторожно взял обеими руками, как драгоценность, холодный кипучий стакан и, зажмурившись против солнца, стал пить, чувствуя, как пахучий газ бьет через горло в нос. Мальчик глотал этот волшебный напиток богачей, и ему казалось, что на его триумф смотрит весь мир — солнце, облака, море, люди, собаки, велосипедисты, деревянные лошадки карусели, кассирша городской купальни. И все они говорят: «Смотрите, смотрите, этот мальчик пьет воду “Фиалка”!

Водой «Фиалка» для самого Катаева оказалось шампанское «Вдова Клико», и не какое-нибудь, а одна тысяча девятьсот шестнадцатого года.

В 1963 году наши пути пересеклись с Катаевым в Париже.

Он приехал туда на премьеру новой постановки «Квадратуры круга», — всеми правдами и неправдами выживший современник стольких прославленных, но не выживших писателей, да и сам прославленный, но не настолько, насколько ему бы хотелось. А я тогда купался в неосторожной славе после выхода во французском еженедельнике «Экспресс» моей автобиографии, ещё не догадываясь, какая головомойка мне предстоит дома.

Я был должником Катаева — он напечатал мой первый рассказ «Четвертая Мещанская» в «Юности», расхвалил его на Съезде писателей, да ещё и привез мне в подарок из Америки мою мальчишескую мечту — ковбойский шнурок с гравированной пластинкой. в которую был вделан кусочек аппалачской бирюзы.

Я не знал ни одного другого главного редактора, который был не только сам знаменит, но так обожал делать знаменитыми других. Катаев был крестным отцом всех шестидесятников. Я был всегда провинциально благодарным человеком, и мне хотелось сделать Катаеву какой-нибудь подарок.

К моему восторгу, на данный короткий отрезок времени я оказался в Париже знаменитей и богаче Катаева. Я пригласил Катаева на ужин и заехал за ним в гостиницу.

— А сколько у вас пиастров, Женя? — деловито спросил Катаев.

— Много, — ответил я гордо.

— А как много ваше много? — уточнил Катаев с интонацией мадам Стороженко, покупающей бычки у Гаврика.

Вывернув бумажник и все карманы, я высыпал груду мятых денег поверх двуспальной кровати.

— Деньги не уважают тех, кто не уважает их. Так мне когда-то сказал москательщик Либерзон с Дерибасовской, когда я пытался у него купить бенгальские свечи, подсунув ему рваный рубль, — неодобрительно заметил Катаев и начал с молниеносной артистичностью сортировать деньги, нежно разглаживая их морщины и группируя, как Наполеон кирасир перед Аустерлицем.

— Здесь восемнадцать тысяч двадцать два франка… — с тяжким, уважительным вздохом сказал он, испытующе глядя на меня. — Сколько из них мы можем инвестировать в ужин?

— Хоть все! — задохнулся я от восторга.

— Тогда это будет не простой ужин, а кутеж… Вы знаете, в чем разница между ужином и кутежом? — строго спросил Катаев.

— Н-ну… кутеж… это когда… долго… и много… — промямлил я.

— Не только долго и много, но и ши-кар-но!.. — поднял палец Катаев. — А еще, — он покачал пальцем, как маятником, — и разнообразно!

Лицо Катаева озарилось полководческой решимостью.

— Женя, эти деньги, доведенные вами до состояния вопиющей непрезентабельности, я аккуратно разложу по всем своим карманам, ибо в один карман они — пардон! — не влезают… Вам денег нельзя доверять, потому что при расчетах с официантами вы будете снова нещадно мять и терзать лица уважаемых государственных мужей Франции, среди которых, между прочим, есть лицо Виктора Гюго. Будем считать, что это ваша плата за обучение. Обучение литературе и Парижу… Итак, с какого кабака мы начнем? Разумеется, с «Шехерезады»…

Наши жены восхищенно напряглись и в унисон щелкнули раскрываемыми пудреницами.

Я почти застонал, млея от предвкушения.

Кабаре «Шехерезада» было главным местом действия ремарков-ского романа «Триумфальная арка», которым зачитывалось все наше поколение.

Каков же был мой все нараставший восторг, когда мы приехали в «Шехерезаду» и в дверях перед нами предстал во плоти герой Ремарка, он же заодно и певец — Миша Морозов, комплекции знаменитого борца времен катаевской юности — Ивана Заики на, но с лимонным, совсем нерусским лицом и тонкой полоской вкрадчивых усиков.

— Добро пожаловать, месье Катаев и месье Евтушенко… — неожиданно узнав нас, сказал герой Ремарка, приглашающе простирая руку, тяжелую от сомнительно дорогих перстней, в бархатную темно-алую глубину, мерцающую бронзовыми канделябрами.

В ту пору советские писатели за границей были редкостью. То, что герой Ремарка узнал не только Катаева, но и меня, — было пиком моей славы.

— Аперитив? — учтиво склонился герой Ремарка.

— Шампанское. Только шампанское… — небрежно отмахнулся Катаев.

— Есть «Дом Периньон», «Мумм Гордон Руж», «Хейдсек», «Редерер», «Татгинжер», «Вдова Клико»… — с достоинством начал перечислять герой Ремарка.

— «Вдову Клико»… Разумеется, брют…

Герой Ремарка уже хотел идти, но Катаев остановил его небрежным, однако достаточно повелительным жестом:

— Но вы же меня не спросили, какого года…

— Извините, какого? — исправил свою ошибку герой Ремарка.

— А вот того самого, когда я, еще молодой офицер, приехал в Париж для закупки снарядов и амуниции… К вашему сведению, месье Морозов, это был тысяча девятьсот шестнадцатый год…

Метрдотель попятился подавленно, но все-таки ещё относительно величественно.

— Ну-ка, проверю вас бунинским методом — на какого купримского персонажа похож этот метрдотель? — вполголоса спросил меня Катаев.

— На японского шпиона под именем штабс-капитана Рыбникова… — по-ученически бойко пробарабанил я.

— Боюсь, что из вас получится прозаик… — лукаво усмехнулся Катаев — он умел радоваться, когда молодые ребята вокруг него не «плавали» на его всегда неожиданных мини-экзаменовках. — А ваш Ремарк Куприна наверняка не читал, а зря…

Минут через десять, когда метрдотель вернулся — на его лице уже никакого цвета не наблюдалось, даже лимонного. Штабс-капитан Рыбников в нем исчез, а проглядывал боящийся быть высеченным на барской конюшне татарчонок. Однако герой Ремарка пытался сохранить монументальную импозантность.

— Есть «Дом Периньон» двадцать шестого года, «Редерер» тридцать второго… — снова заперечислял он.

— Но я же сказал — «Вдова Клико» тысяча девятьсот шестнадцатого… — раздраженно перебил его Катаев.

— Вообше-то шампанское редко выживает столь длительный срок… — уклончиво стал уводить разговор в сторону герой Ремарка. — К сожалению, оно имеет тенденцию выдыхаться, месье Катаев…

— Я старше этого шампанского тысяча девятьсот шестнадцатого года на целых девятнадцать лет, но разве похоже, что я вьщох-ся? — со снисходительной запальчивостью отпарировал Катаев.

— Если вас откупорить, месье Катаев, то я не хотел бы, чтобы пробка полетела в меня… — пробормотал герой Ремарка и наконец признался: — Но реальность прискорбна — «Вдовы Клико» шестнадцатого года у нас нет.

— Так достаньте… — бросил ему, как нечто не подлежащее отказу, Катаев.

— Но я боюсь, что… — уже почти лепетал герой Ремарка, на наших глазах превращаясь из литой глыбы мускулов с закрученными усиками в тающего снеговика с вываливающимися из орбит, оказывается, не так глубоко вставленными, угольками глаз.

— Подойдите ко мне поближе… — с неожиданной гипнотизирующей ласковостью сказал Катаев.

Герой Ремарка почти на цыпочках приблизился к столу, как заколдованный, повторяя:

— Я боюсь, что…

— Теперь нагнитесь… — усилил ласковость до жесткости приказа Катаев.

Официанты выстроились у бара, созерцая нечто невиданное — укрощение их величественного тирана, которого за глаза они называли Тамерланом, хотя больше это относилось к внешности, чем к характеру.

Метрдотелю стало душно. Он потянул галстук-бабочку так, что из-под тугого «бристольского воротничка», как любил выражаться Катаев, показалась трусиковая резинка сиреневого, денатуратного цвета. Метрдотель нагнулся над столом, вцепившись в скатерть, сползшуюся внутрь его пальцев, а под крахмальной манишкой груди хрипела все та же «заевшая» на одном месте пластинка:

— Я боюсь, что…

— А вы не бойтесь, — жестко произнес Катаев, кладя на испуганно вздрагивающие богатырские плечи дегероизированного им героя Ремарка свои руки, обсыпанные, как он сам шутил, не веснушками, а «осенюшками»… — Не бойтесь, Миша… Ведь все можно достать, если сильно хочется. Разве не так?

— Так точно… — вдруг по-военному вырвалось у метрдотеля, может быть готовившегося когда-то вернуться в Россию на белом коне вместе с благородным генералом Кутеповым, так бестактно похищенным большевиками.

— А теперь действуйте, Миша! Кто ищет, тот всегда найдет — как удачно выразился Лебедев-Кумач… — благословил его Катаев. — Напоминаю — «Вдова Клико», брют. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.

Герой Ремарка, как сомнамбула, целенаправленно поплыл к выходу и растворился в парижской ночи, как будто его никогда не существовало ни в жизни, ни в романах.

Катаев мелодично постучал вилкой по бокалу, и из толпы официантов засеменили к нашему столу сразу двое самых смелых из них, тем не менее боязливо переглядываясь.

— А пока ~ откройте бутылку «Дом Периньон» двадцать шестого года. На закуску, как в тысяча девятьсот шестнадцатом, две дюжины устриц и страсбургский паштет.

Один из официантов, конфиденциально склонившись, что-то шепнул Катаеву — как я догадался, видимо, астрономическую цену бутылки.

— Я же сказал — откройте… — скучающе сделал царственный жест Катаев.

О, он отнюдь не выдохся — этот почти семидесятилетий старик Саббакин, подаривший когда-то Ильфу и Петрову только притворившийся легкомысленным сюжет «Двенадцати стульев» — самой коварнейшей и очаровательной антисоветской книги, которой упивалась даже сама советская власть!

Не выдохся и «Дом Периньон».

Затем торжественно прибыла все-таки добытая метрдотелем неизвестно из чьих запаутиненных подвалов «Вдова Клико» того самого года, когда юный офицер Катаев кутил в Париже, поднимая тосты за победу России в первой мировой войне и вряд ли догадываясь, чем она кончится. Правда, некоторые родственники Катаева утверждают, что он не был в том году в Париже. Но даже если бы это была фантазия, то «Вдова Клико» шестнадцатого года на нашем столе была реальностью.

«Вдова Клико» тоже не выдохлась. Недаром она была любимицей Пушкина. В наших бокалах золотые искры плясали вечный танец, как некогда перед тем смуглым курчавым хореографом рифм и пузырьков, без которого не было бы всех нас.

Метрдотель оказался предусмотрительным и взял полдюжины бутылок. Цену я не запомнил, потому что, видимо, было страшно запоминать. Постепенно пришедший в себя после катаевского гипноза герой Ремарка, угощенный Катаевым, тоже приложился к эликсиру времен первой мировой войны и затем полушаляпински забасил «Дубинушку» под оркестр.

Катаев со слезами на глазах бросился к нему, обнимая и засовывая ему за манишку пачки портретов автора «Отверженных» — то бишь франки.

По-юношески стройный кавказский князь со старческим лицом, изрытым морщинами изгнанья, сверкая кинжалом в золотых зубах, танцевал лезгинку в мягких сапогах, похожих на сушеные урючины.

Катаев, запустив руку за пазуху, щедро швырнул ему под ноги несколько крупных купюр из платы за мое обучение литературе и Парижу.

Князь хищно игранул орлиными глазами, метнул кинжал, пригвождая им к полу одну за другой банкноты и молниеносно пряча их в каракулевую папаху.

Катаев был в апофеозе швыряния денег. Он швырял их так же роскошно, как чьи-то цитаты в своих поздних книгах, магически становившиеся его собственными метафорами. Он засунул деньги в красный сапожок польки, с акцентом распевавшей «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», запихнул их за корсаж трясущей бусами необъятной цыганки, так что бумажки сползли вместе со струйкой пота между двух ее безбюстгальтерных грудей, похожих на дыни, которыми когда-то Петя Бачей лакомился в дилижансе.

А когда вышел бандурист с самым настоящим запорожским оселедцем и в шароварах по Гоголю — шириной с Черное море, запачканных, в знак презрения к ним, может быть, не дегтем, но хотя бы дижонской горчицей, то из-за пазухи Катаева вылетел целый веер франков, с малороссийской сентиментальностью застревая в струнах бандуры.

Лицо Катаева совершенно преобразилось, поюнело, стало чуть ли не прапорщицким, и я вдруг телепатически увидел его в том 1916 году, точно так же швыряющего деньги в парижских ресторанах. Только чьи деньги швырял тогда сын бедного учителя? Уж не те ли, которые предназначались на снаряды и амуницию?.. Уж не спасла ли его революция от наказания за бесшабашный молодече-ский загул и нечаянную юношескую растрату — и не потому ли его впоследствии так однажды подсознательно потянуло к веселой, хотя и сатирической теме растратчиков? Не потому ли он так полюбил революцию, что она размашисто списала все его безрассудные ранние грехи?

2

Но ведь эта же революция и отобрала у него столькое — в том числе и возможность ездить в Париж, когда хочется, а не когда в виде подачки «посылают».

Вернее, не отобрала, а выдрала. Как зубы.

Время — это дантист, вырывающий нас из нас без анестезии

«Решетчатые радиолокаторы вращались, как зубоврачебные кресла».

Катаев заставлял себя любить отвратительные жирные волосатые пальцы новой власти с черными ободками под ногтями, лезущие с зубодерными клещами в глотку и душу

Это ее, новую власть, он описал в образе остервенелой бабищи, присасывающейся к уху каждого нового сожителя с захлебывающимся сладострастным шепотом: «А теперь — веши покупать!»

Еще в ранних двадцатых Катаев брезгливо высмеивал политические вопросники и сходящих с ума от зубрежки совелууаших «Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве»

Это была любовь не от любви. Любовь от страха. Любовь от отсутствия выбора.

Петя Бачей больше всего в революции любил Гаврика. Но в тридцать седьмом году у взрослого Гаврика был только один выбор — либо стать палачом, либо жертвой.

Катаев именно в 1936 году лихорадочно начал писать свою гениальную книгу «Белеет парус одинокий», закутавшись, как в кокон, в собственное детство, но время от времени вынужден был высовывать из этого кокона авторучку, чтобы подмахнуть очередное письмо, разоблачающее «врагов народа». Иначе его самого могли бы вытащить из этого кокона и швырнуть на плаху.

Говорят, что талант — это Божий дар. Но дьявольский договор можно заключить и с Божьим даром. Не перестает ли он от этого быть Божьим?

Не будь у Катаева звериного инстинкта самосохранения, писателя, может быть, не в чем было бы морально упрекнуть, но зато он, наверное, не смог бы выжить и написать ни «Белеет парус одинокий», ни «Святой колодец», ни «Алмазный мой венец», ни «Траву забвенья», ни беспощадный приговор революции в своем самом страшном произведении: «Уже написан Вертер».

А из-за того, что он выжил, не гнушаясь любой ценой, мрачноватый блик усталого цинизма лежит и на его феноменально написанных последних книгах. Катаев был циник особого советского типа — циник романтичный, циник, артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло.

Это был цинизм с сентиментальными порывами. Это был слишком непредсказуемый, неуправляемый вид цинизма, не способный, правда, на Голгофу, но способный на упрямство, неподчинение и на прочие капризы, непозволительные с точки зрения цинизма правящего и амебного цинизма большинства.

Катаев самоспасительно и самоубийственно изо всех сил пытался внушать себе любовь к революции. «Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и творчеством Революции. Только Ей одной. Я сын Революции. Может быть, плохой сын. Но все равно сын».

Только ей? А как же Бунин? Что-то не складывается… Может быть, от этого и возникают такие неприятные пассажи в «Траве забвенья»?

«Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный» (это о Бунине), или:

«Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами».

Не защищался ли этим сарказмом Катаев от собственного коленопреклоненного пиетета перед Буниным, не спасался ли он этими холодными наблюдениями «злого мальчика» от зависти к нише-му изгнаннику, лишь временно вырученному Нобелевской премией? Чему же завидовал Катаев?

Видимо, самой Нобелевской премии — и, думаю, не без этой зависти он подписывал письма, клеймящие Пастернака и Солженицына. Но, главное, он завидовал бунинской нищей свободе от всего, от чего не был свободен он. К этой свободе (но ни в коем случае не нищей!) Катаев всю жизнь по-ученически продирался, и это почти получилось в конце жизни. Почти.

Он остался несвободен от ревнивой злинки к тем, кто не выжил, кого нельзя было упрекнуть в том же, в чем его, — в долгожительстве за счет совести.

Вдова Бунина поразила его тем, что при встрече через лет сорок поставила на стол любимые им в подростковом возрасте пирожные.

— Откуда вы знаете, что я люблю меренги?

— Помню, — грустно сказала она. — Однажды вы сказали, что когда разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанкони меренги со взбитыми сливками.

Мне кажется, что самое главное для Катаева — было пить «Вдову Клико» и есть меренги, а при каком режиме — неважно.

Но при Сталине или даже Хрущеве можно было пить редчайшее изумрудное «Мцване», настоящую, а не сегодняшнюю поддельную «Хванчкару» и сколько угодно шампанского, но только советского, а не «Вдову Клико». А меренги можно было, конечно, заказать в «Праге», но все-таки не у Фанкони!

Поэтому Катаев и прославлял советскую власть за то, что она давала ему сколько угодно «Хванчкары», и ненавидел ее за то, что она отобрала у него «Вдову Клико».

Отношение к советским диссидентам у него сохранилось еще с детства примерно такое же, как к диссидентам дореволюционным: «…оказалось, что Россия — несчастная, что кроме папы есть еще какие-то самые лучшие люди, которые гниют на каторгах…»

Всем, кто «гниют на каторгах», не поможешь, главнее — как бы там не сгнить самому, как случилось с Щелкунчиком-Макдельштамом. Надо уцелеть. Надо прикинуться, что и портвейн «Три семерки» хорош. А «Вдова Клико» не убежит.

Ну а как же совесть? В повести «Белеет парус одинокий» вырвалось: «Минут десять его мучила совесть».

А вот ещё оттуда же: «Правила хорошего тона предписывали черноморским мальчикам относиться ко всему на свете как можно равнодушнее».

Почему не продолжать быть черноморским мальчиком? Ведь даже Птицелов-Багрицкий примирился с тенью Дзержинского: «Но если он скажет: «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей».

Но вот как себя, потаенного, выдал Катаев:

«Я подсунул руку под ее нежную шею… И я не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу».

И это было написано самым любимым писателем советских пионеров.

Перепугались не только Россия, Лета, Лорелея. Перепуталось все — совесть и бессовестность, вдохновение истинное и вдохновение от страха. Великое и проклятое время. Но поминки по советской литературе, порожденной тем временем, не состоялись.

Сейчас уже ясна катастрофа преждевременно отплясывавшего на этих поминках «стеба», не породившего ничего равного по значению ни «Фоме Гордееву», ни «Разгрому», ни катаевскому «Парусу».

Изломанные историей, но не уклонившиеся от нее писатели, впустившие в себя эпоху со всеми ее иллюзиями, ложью, кровью и этой эпохой раздавленные, в лучших своих книгах оказались летописцами, без которых история как таковая просто-напросто бы исчезла.

Я вполне могу представить русскую литературу без «Русской красавицы» литературного могильщика — Виктора Ерофеева, стряхивающего кладбищенских червей с манжет на столы международных симпозиумов. Но без катаевского «Паруса» или «Святого колодца» не могу, — не получается. Из двух циников я все-таки выберу циника со святым колодцем. А это уже не совсем циник.

Но возвратимся в 1963-й, в кабаре «Шехерезада».

Все шесть бутылок «Вдовы Клико» были уже пусты, а Катаеву все еще хотелось колобродить, как в том незабвенном 1916-м.

Наши жены поблекли, сникли и оставили нас вдвоем, понимая, что остановить вихрь, в который мы постепенно вкрутились, невозможно.

— Так и быть, погуляйте сегодня, мальчики, вволю, — ласково сказала жена Катаева Эстер, но тихонько шепнула мне. — Женя, вы все-таки не забывайте, что Валя как-никак старше вас на целых сорок лет…

Но в эту ночь Катаев еще долго продолжал быть двадцатилет-ним, таская обессиленного меня за собой то на Елисейские Поля, то в «Максим», то в «Доминик», то в какое-то привокзальное заведение, где на нем буквально повисла целая гроздь жриц любви в сетчатых штопаных чулках, зацеловывая со всех сторон, а он им всем дарил розы и угощал тем, что они называли шампанским.

Все кончилось на рассвете «Чревом Парижа», где, наскребая последнюю оставшуюся мелочь, мы ели луковый суп рядом с мясниками в кровавых фартуках, и безжалостный утренний свет вернул лицу Катаева его истинный возраст, и пьянящий свежий воздух его юности 1916-го вдруг потихоньку стал выходить из него, как гелий из проколотого воздушного шара, и Катаев стал постепенно пустеть, обмякать, оседать и заснул в такси, как ребенок, и я внес его на руках в гостиничный номер и осторожно опустил на кровать, стараясь не разбудить.

— О Боже, у него же будет потом разламываться голова… А завтра — премьера… — прошептала Эстер, кладя ему на лоб горячее полотенце.

— Я буду метаться по табору улицы темной… — пробормотал Катаев, не открывая глаз. Может быть, ему приснилось, что эти стихи написал не Щелкунчик-Мандельштам, а он сам.

Катаев спал улыбаясь, как будто жил во сне совсем другой жизнью, которую ему не удалось прожить наяву, и я был счастлив, что хоть ненадолго помог ему в ней оказаться.