Глава 17 ОСУЖДЕННЫЙ
Глава 17
ОСУЖДЕННЫЙ
В день, когда меня должны были выписать из госпиталя, к моей койке подошел какой-то очень неприятный с виду офицер в сопровождении свиты подчиненных. Его лицо было похоже одновременно на голый череп и на обезьянью морду. Офицера звали капитан Рошков. В отрывисто-грубой манере он обвинил меня в том, что я сам себе нанес раны с целью не возвращаться в Вадино. И как злостного саботажника, который к тому же неоднократно совершал попытки к бегству, меня передают в руки НКВД, представителем которого он, капитан Рошков, и является.
Обвинения выглядели откровенно абсурдными, и я сразу же стал подозревать, что за ними наверняка стоит либо Коля, либо, что более вероятно, Иван. Но за все время моего заключения ни на одном из допросов я так и не увидел ни одного из них, поэтому здесь я так до сих пор и не пришел к определенному выводу. Возможно, здесь сыграло роль мое нежелание говорить правду о происхождении моих ран, и мои объяснения показались доктору в госпитале неубедительными и подозрительными, и он написал об этом рапорт. К тому же я вел себя недостаточно осмотрительно, намекая в разговорах на то, что если бы открылась правда о происхождении моих ран, то никто и не подумал бы отправлять меня обратно в лесной лагерь. Разумеется, я говорил об этом не с представителями администрации, а с другими пациентами, но в лагере было полно осведомителей.
Без долгих размышлений подчиненные из «свиты» капитана отправили меня в камеру на территории госпиталя. Я посчитал благоразумным держать язык на замке и не говорить ничего такого, что может быть использовано для того, чтобы обвинить меня в совершении преступления. Надзирателем был немец, который вел себя чересчур дружелюбно, чтобы я поверил, что это дружелюбие было искренним. Полагаю, что НКВД достаточно хорошо платило этому человеку за его услуги. Причем оплачивались именно услуги агента-провокатора, а не тюремщика. Его методом было постоянно осыпать бранью как русских вообще, так и НКВД в частности. Наверное, он рассчитывал, что соотечественники-немцы тут же присоединятся к нему и станут так же проклинать русских и их карательное ведомство. И скорее всего, находились наивные простаки, которые доверялись этому чудовищу, чтобы вскоре, представ перед судом НКВД, убедиться в том, что там располагают полными записями всех этих откровенных разговоров.
Я сразу же прямо сказал этому человеку, что считаю его мерзавцем за то, что он выполняет подобную работу, после чего не сказал ему ни слова. Он пытался довольно специфическим способом оправдаться, заявив мне, что эта работа позволяет ему пользоваться доверием у русских, которых он не хотел бы подводить, чем привел меня в полное бешенство, и я с трудом удержался от того, чтобы сделать несколько неосторожных замечаний. Однако в моем случае умение держать свои эмоции в руках мне не помогло. Как оказалось, один из моих сокамерников служил вместе со мной во время войны и знал мой послужной список. И он, не теряя времени, попытался спасти собственную шкуру, рассказав в НКВД, что я служил в 12-й танковой дивизии, которая, как мне кажется, вызывала откровенную ненависть русских за то, что всегда упорно сражалась против Красной армии. (Воевала на советско-германском фронте с 22 июня 1941 г. Закончила свою историю в курляндском котле в самом конце войны, где и капитулировала перед Красной армией. — Ред.) После окончания войны русские взяли на вооружение систему, позволяющую мстить конкретным частям и соединениям бывшего противника под прикрытием якобы совершенных их солдатами жестокостей. Я не знаю, какие из этих актов жестокости имели место на самом деле, а какие являлись лишь плодом воображения, однако я твердо могу поручиться за то, что моя дивизия не совершала ничего из того, что ей приписывалось. (Документов и свидетельств имелось предостаточно. Да и сами немцы, слишком рано поверившие в свою общую победу, очень любили фотографироваться на фоне повешенных, расстрелянных и т. д. — Ред.) Но это никак не отразилось на моем положении. Как вдруг оказалось, поскольку я проходил службу в рядах дивизии, запятнавшей себя совершением преступлений, то автоматически сам становился преступником.
Меня держали в камере десять дней. Потом, как я полагаю, надзиратель доложил по команде, что получение от меня информации добровольным путем не представляется возможным, и меня вернули в основной лагерь в Смоленск. Поскольку я находился под следствием и ранее обвинялся в попытках совершить побег, мне не позволялось покидать территорию лагеря в составе рабочих бригад или под иным предлогом.
Такие же ограничения в передвижении были установлены еще для двух офицеров, против которых уже были тщательно собраны нужные следствию улики. Я валялся вместе с ними на соломе за длинным зданием лагерного барака. Один из офицеров был гауптманом (капитаном) родом из Мюнстера, второй — лейтенантом из Вюртемберга. Мы обсуждали свое безрадостное будущее и гадали, кого же из нас первым направят в так называемый heldenbunker (бункер героев). Это здание называлось так потому, что его обитатели обычно принадлежали к первоклассным воинским формированиям и отказывались клеветать на них. Третий рейх прекратил свое существование, но мы все еще хранили верность своему поруганному отечеству.
«Бункер героев» располагался за территорией лагеря. Это был перевалочный пункт между лагерем и тюрьмой, и каждый, кто попадал туда, рано или поздно получал тюремный срок. А иногда приговор был еще более суровым. Первым дорога туда выпала лейтенанту. Однажды утром его имя громко выкрикнули, после чего, посмотрев друг на друга, мы дружно прошептали «heldenbunker». Через час пришли за мной. Мы быстро попрощались с гауптманом, пожав друг другу руки. Каждый знал, что очень скоро и он должен будет присоединиться к нам в том зловещем месте.
Наше новое узилище было темным, холодным и грязным. Там стояло такое зловоние, что первые несколько часов пребывания мне хотелось кричать от отчаяния. Каждый сидел в одиночной камере, но перегородки между ними были сделаны из деревянных досок, и мы могли разговаривать, даже не повышая голоса. Мы пытались поддержать друг друга и самих себя, рассказывали своим товарищам свои истории. В соседней от меня камере сидел Эмиль, известный боксер. Ему удавалось отвлечь наши мысли о настоящем и ближайшем будущем увлекательными историями о его поединках в Англии, Америке, Италии, Венгрии, Швеции и других странах. Камеру с другой стороны занимал бывший командир подводной лодки, который был тонким знатоком богатейшего репертуара морских легенд. Перед рассказами этих двух людей мои собственные воспоминания о горных походах и катаниях на лыжах выглядели довольно бледно. Ведь бои на ринге или приключения на море гораздо легче описать, чем величественное безмолвие гор во время восхождений.
Нам никак не удавалось вовлечь в наши разговоры лейтенанта. Тот казался подавленным, как будто уже чувствовал петлю вокруг своей шеи. Всего неделей раньше на берегу Днепра были повешены семь немецких офицеров, а моему соседу инкриминировали те же преступления. Во время допроса капитан Рошков постоянно заявлял, что если лейтенант не признает свою вину, то обязательно будет повешен. Его вынуждали сознаться, хотя это признание вовсе не гарантировало, что лейтенанту сохранят жизнь. Ужасное преступление, совершенное этим офицером, состояло в том, что, будучи интендантом, он отнимал у населения скот и картофель. Полагаю, что если ко всем подходить с этой точки зрения, то любой солдат во все времена являлся преступником.
В предвидении своей скорой смерти лейтенант целыми днями плакал и стонал, доходя до состояния истерии. Мы делали все, что могли, чтобы остановить его, но ответом на любые наши слова всегда была одна и та же фраза: «Они повесят меня». После каждого допроса он в мельчайших подробностях рассказывал нам о вопросах, которые ему задавали, о том, что делалось для того, чтобы добиться от него нужных ответов. В конце концов, он оказался полностью во власти страха и отчаяния. Его стойкость была сломлена, и он сам решил свою судьбу. Лейтенанта привели обратно в камеру, где он, дрожа от стыда, провел свою последнюю ночь, после чего его отправили отбывать двадцатипятилетний срок наказания в Сибири.
Эмиля обвиняли в тех же преступлениях, однако здесь палачи допустили ошибку, согласившись провезти его по деревням, которые он якобы ограбил. Ни в одной из них никто не смог даже опознать этого офицера; капитан Рошков был в ярости. А в последнем селе его не только узнали, но и стали громко хвалить за доброе отношение к местным жителям. И несмотря на суровые окрики конвоя, «обворованные» крестьяне дружно провожали Эмиля назад со словами одобрения и похлопываниями по плечу. Не помогла даже зловещая репутация НКВД и явное неодобрение его сотрудников. Благодаря этому в один из вечеров нас всех ждал приятный сюрприз: Эмиля возвращали из бункера обратно в лагерь.
Прошло немного времени, и камеры бункера заполнились новыми узниками. В тот самый день, когда мы одновременно лишились Эмиля и лейтенанта, к нам в компанию прибыли два пожилых человека, один из которых, как я помню, работал почтальоном в Восточной Пруссии. Обоих обвиняли в том, что они вынесли в карманах пальто картошку с колхозного поля, где они работали, чтобы позже приготовить ее у себя в бараке. Ни один из них не служил в армии, оба были гражданскими, которых солдаты русской армии схватили в собственных домах и отправили на восток как бесплатную рабочую силу, или попросту рабов. Как они вспоминали, тысячи таких здоровых мужчин, не имевших никакого отношения к армии (все подобные здоровые мужчины были мобилизованы в фольксштурм (ополчение), в данном случае успели добежать до своих домов. — Ред.), были отправлены в Россию в лагеря для военнопленных. Иногда случалось, что в таких лагерях отец встречался с сыном, а брат находил родного брата. Почтальон рассказал нам о том, как один из его друзей таким образом нашел в смоленском лагере своего единственного сына. Но у таких историй о воссоединении семей редко был счастливый конец: смертность среди гражданских лиц была чрезвычайно высока. Те двое несчастных получили в качестве наказания семь и восемь лет заключения, но почтальон умер у себя в камере в ночь накануне отправки. Ему досталась камера, которую прежде занимал Эмиль. Почтальон умирал, прислонившись к деревянной перегородке, и я слышал, как он испустил дух.
Командира подводной лодки обвиняли в том, что в 1943 году он потопил в Балтийском море три гражданских судна. Я подозреваю, что его все-таки повесили, хотя никогда так и не узнал ничего определенного о судьбе этого человека, как и об участи, постигшей светловолосого гауптмана из Мюнстера, который торжественно заверял, что ни в чем и никогда не сознается. Меня тогда слишком волновала моя собственная судьба.
Первый раз меня вызвали на допрос посреди ночи. Я с отвращением дышал зловонным воздухом камеры, когда меня вытащили оттуда и отправили в здание местного отделения НКВД в нашем лагере. В кабинете я увидел капитана Рошкова в компании еще одного капитана и лейтенанта. Около двери стояли двое часовых. Здание, в котором размещалось отделение НКВД, было отгорожено от территории лагеря. Окна были закрыты плотными ставнями. Меня втолкнули внутрь, где на меня тут же посыпался поток брани. Затем какое-то время на меня не обращали внимания: все трое сотрудников органов начали о чем-то совещаться между собой, склонившись над ворохом разложенных перед ними на столе бумаг. Все курили и явно были чем-то очень довольны. Неясное бормотание сопровождалось громовым хохотом. Наконец, второй капитан, большой, сильный на вид мужчина, заявил: «Не беспокойся. Скоро мы усмирим его».
Потом они снова переключили внимание на меня, и начался перекрестный допрос. Все вопросы задавались на русском языке, который я к тому времени знал уже неплохо. Один за другим они засыпали меня вопросами, а я с готовностью на них отвечал, но, как мне показалось, эти ответы совсем не удовлетворяли русских. Теперь все сосредоточились на новом обвинении, а именно на моей принадлежности к 12-й танковой дивизии. При этом делались предположения, что я был там чем-то вроде фуражира или даже полицейского. Я был исполнен решимости не сказать ни одного слова, которое могло бы расцениваться как мое признание в чем-то, жестко отвергать все предъявляемые мне обвинения. Через пару часов мои судьи, ни на шаг не продвинувшись вперед и ничего не добившись, начали терять терпение, постепенно впадая в ярость. Когда один метод допроса оказался неэффективным, они, наконец, отказались от него, решив попробовать следующий. Все трое поднялись с места и начали швыряться в меня различными предметами, которые, отскакивая от меня, падали на пол. Тогда троица поднимала их и вновь пускала в ход. Потом они тесно обступили меня и принялись бить. Эти люди остервенело работали кулаками, пока я не упал на пол. Один из них методично наносил мне удары по корпусу тяжелой связкой ключей, другой решил не затруднять себя хитроумными выдумками. Он просто пинал мое тело тяжелыми сапогами, подкованными гвоздями. Досталось и лицу, и почкам, и ногам. Я лежал, пытаясь угадать, куда будет направлен следующий удар. Потом на какое-то время установилась пауза, в течение которое я продолжал лежать без движения. Однако тут же поступил приказ подниматься. Я попытался встать, но тут же рухнул обратно после мощного удара ногой в область живота, не в силах даже пошевелиться. Меня грубо поставили на ноги. При этом кровь, что текла у меня из носа, с лица, с головы, попала на их мундиры, что очень расстроило русских. С руганью они пинками отправили меня в очередной нокаут, швырнув мое тело в угол, а сами спокойно принялись курить и очищать свою одежду.
Через некоторое время меня снова били почти до потери сознания. Затем меня швырнули под ноги часовых, которые, подхватив мое тело, поволокли обратно в уже давно привычное зловоние бункера. Поскольку воды, которую нам давали, едва хватало для питья, у меня не было возможности даже промыть раны. Кровь высохла и запеклась, и в таком неприглядном виде мне пришлось валяться в постоянном ожидании продолжения. Оно последовало через четыре дня. Мне пришлось убедиться, что мой предыдущий допрос лишь открывал серию из шести сеансов, каждый из которых проходил по одной и той же схеме: сначала устные запугивания, затем — жестокие избиения, продолжавшиеся до тех пор, пока узник не оказывался во власти спасительного беспамятства. Я так и не понял, была ли эта садистская система разработана лично генералиссимусом Сталиным и его кремлевским окружением, или они жили в благополучном неведении относительно тех методов, что применяла их полиция для получения нужных результатов.
На шестом допросе мои инквизиторы особенно постарались. Они жестоко избивали меня резиновыми и деревянными дубинками и обещали продолжать колотить меня до тех пор, пока я не признаюсь. Но, в конце концов, в поединке воли я оказался победителем. Избитого, почти потерявшего сознание, не имевшего сил даже для того, чтобы встать, но не сдавшегося, меня отволокли обратно. Мое признание означало бы для меня двадцать пять лет в Сибири, что было равносильно осуждению на медленную неизбежную смерть, потому что никто не смог бы прожить в тех краях четверть века (кроме самих русских, естественно). Тогда я подумал, а сейчас я еще больше уверен в этом, что будет лучше просто позволить им забить себя до смерти во время допросов. Те победные циничные усмешки, с которыми они зачитывали приговор людям, у которых нужные признания были вырваны под пытками и которые, как знал каждый из нас, ни в чем не были виноваты, жертвы запоминали на всю жизнь. Поэтому самые сильные из нас преисполнялись еще большей решимостью не доставлять нашим мучителям такого удовольствия. Как можно было продолжать жить, потеряв не только свободу и надежду, но еще и чувство самоуважения?
Последнее, что мне запомнилось по бункеру, был очередной мой молодой сосед в возрасте восемнадцати лет. Он получил пять лет заключения в Сибири за «преступление», которое заключалось в том, что он осмелился посыпать свой хлеб солью. Интересно, существует ли еще где-либо, в той или иной степени в цивилизованном мире, порядок, когда подобное «преступление» влечет за собой подобное наказание? Теоретическая база, которую подвели под это «дело», заключалась в том, что соль способна вызывать водянку, довольно распространенное заболевание в любом лагере. Следовательно, употребление соли можно было приравнять к акту членовредительства или симуляции. Разумеется, в нашем мире имели место случаи настоящего саботажа и краж во время работ, и такие случаи, несомненно, должны были пресекаться и наказываться. Но случай с тем мальчишкой был совсем не единичен, и вскоре мне пришлось убедиться в этом: сотни немцев были осуждены на пять лет лагерей за «намеренное причинение вреда своему здоровью», заключавшееся в том, что виновный обменял свои полфунта хлеба на табак. Таким образом можно было легко сфабриковать обвинение против любого заключенного, который был чем-то неудобен или просто не нравился лагерному начальству.
Следующим шагом для меня была отправка в городскую тюрьму Смоленска, заключенным которой мне пришлось стать. Вечером в наш бункер в распоряжение все того же мерзавца Рошкова прибыли трое охранников, вооруженных самозарядными карабинами. Когда я смотрел на это отвратительное бледное лицо, черные взлохмаченные волосы, маленькие, как у змеи, карие глазки, глубоко сидящие в квадратном черепе, мне мыслилось: «Наверное, даже смерть не выглядит настолько омерзительно». Если бы у меня было достаточно сил для того, чтобы обезоружить одного из конвоиров, я сделал бы это только для того, чтобы пристрелить негодяя Рошкова, несмотря на предсказуемые для меня последствия.
Меня провели под конвоем по улицам города, как будто я был самым опасным бандитом: двое охранников шли в пяти шагах справа и слева, еще один — в десяти шагах сзади, все с оружием на изготовку. Местные жители разглядывали меня с ужасом и любопытством, звали своих знакомых, чтобы и те успели насладиться этим «головорезом». Даже машины съезжали на обочину и останавливались, пропуская нашу процессию. Ко мне никогда прежде не относились с таким безграничным почтением, и я постарался достойно сыграть свою роль. После того как я посмотрел на какого-то маленького мальчика, тот с плачем бросился к матери. Преимущество в наличии столь внушительной охраны заключалось в том, что никто не осмеливался подойти ко мне поближе и разразиться оскорблениями, как не раз бывало прежде.
Наконец показались высокие железные ворота тюрьмы. После того, что со мной сделали Рошков и его коллеги, я выглядел так, что, казалось, там мне теперь самое место. Ворота лениво распахнулись и снова сомкнулись за мной с грохотом огромных замков. Перед тем как я попал внутрь здания, меня тщательно обыскали с головы до ног, заставив раздеться догола. Охрана сдала меня с рук на руки, напоследок одарив меня злобным взглядом. «Здесь тебе и место, проклятый фриц», — сказал на прощание один из охранников. В тюрьме царила какая-то непонятная мне атмосфера. Сначала я даже подумал, что здесь кроется какая-то ловушка. Надзиратели встретили меня дружелюбно, в несколько шутливой манере. Они заставили меня рассказать свою историю, о том, как и за что я попал туда, после чего, пока они делали соответствующие записи, мне дали сигарету и оставили в покое. Потом один из тюремщиков повел меня через двор, вокруг кирпичных зданий, к новому корпусу, который получил здесь название «американского» за то, что внешним видом напоминал небоскреб. Поскольку мой сопровождающий вел себя довольно дружелюбно, я осмелился спросить у него, правду ли говорят, что три из четырех вновь построенных в России зданий являются тюрьмами. В ответ он только рассмеялся, а потом заметил, что, с его точки зрения, чем больше будет тюрем, тем лучше. Мы поднялись на третий этаж и подошли к камере номер 68, моему новому дому. Дверь распахнулась, и я оказался почти в полной темноте.
В «бункере героев» я уже успел привыкнуть, что меня содержали в одиночной камере. Поэтому я даже слегка вздрогнул от испуга, когда увидел перед собой силуэт худого высокого мужчины.
— Вы немец? — спросила меня «тень» на немецком языке.
Как только я ответил утвердительно, он засыпал меня вопросами, на которые я начал настороженно отвечать. Как меня зовут? В каком я звании? Из какого я лагеря? За что я здесь? Есть ли у меня табак? На последний вопрос я тоже ответил утвердительно, после чего мы присели на дощатые нары и в русской манере скрутили себе самокрутки из махорки и газеты.
— Но спичек у меня нет, — извиняющимся тоном признался я.
— Ничего страшного, — ответил сосед, — сейчас мы это исправим.
Из своей куртки он извлек немного ватина, который свернул в плотную полоску длиной примерно двадцать сантиметров. Потом он продемонстрировал мне нечто такое, чего я раньше никогда не видел. Это была квадратная дощечка размером примерно полметра, прикрепленная к стене в камере. От нее «тень» приподняла, как рычаг, какую-то деревянную планку, под которой начала перекатывать туда-сюда полоску ватина, и та вскоре задымилась. Следующим шагом было вынуть ее оттуда и подуть на нее. Вскоре материал разгорелся, и мы прикурили наши импровизированные сигареты.
— Что ж, «тень», — проговорил я, — теперь при свете огонька сигареты я вижу, что у вас есть лицо, что вы — живой человек. Расскажите мне что-нибудь о себе.
Мой сокамерник рассказал, что он, как и я, военнопленный. Как инженер, он получил хорошую работу в городской электросети Смоленска. Обращение с ним было самым уважительным. Все шло прекрасно до тех пор, пока однажды его не бросили в эту тюрьму за то, в какой воинской части он служил во время войны. Он провел в камере номер 68 уже примерно месяц в ожидании приговора. Очевидно, как предполагал мой сосед, в борьбе за его судьбу сошлись всемогущий НКВД и главный энергетик города. Он смотрел на все с философским спокойствием и, похоже, утешал себя мыслью, что если его повесят, то городу придется расплачиваться за это перебоями в электричестве.
Тюремный распорядок не был особенно строгим, ведь, в конце концов, нас еще не признали преступниками. За содержанием камеры присматривали не тюремщики-мужчины, а надзирательницы-женщины, которые часто давали нам через отверстие для получения еды что-то сверх нормы, например горсть махорки или лишнюю порцию супа. Каждый день нас выводили во двор, где мы в течение десяти минут делали зарядку. Это позволяло нам лишний раз любоваться дневным небом. Через неделю к нам в камеру подселили еще одного товарища по несчастью. Наш коллега, которому довелось попасть в черный список по принадлежности к определенной воинской части, был выходцем из Восточной Пруссии. К тому времени мы с инженером успели исчерпать все темы для разговоров, поэтому были очень рады новому соседу. Его рассказы очень помогли мне пережить те два дня, что оставались мне до вынесения приговора.
В первую очередь мы пришли в восхищение от изобретенной нашим новым соседом игры в «рыбную ловлю». Камера прямо под нами была полна заключенными-русскими, родственники которых обычно подкармливали их домашними продуктами. Когда у нас кончалась махорка, мы начинали коммерцию с обитателями нижнего этажа. В ход шли полоски ткани из одеял, из которых вязалась веревка. Эту веревку мы опускали через решетку в окне вниз, к окну камеры ниже этажом. К ней мы крепили кусочки хлеба или рыбы, а иногда даже сахара, чтобы получить взамен вожделенный табак. Мы не знали в лицо и никогда не пытались заговорить с нашими товарищами по несчастью снизу и партнерами по «товарообмену». Все связи сводились к этой веревке, перекинутой в окно, и стуку по полу камеры. Если нам казалось, что нам за нашу еду предлагали слишком мало махорки, мы начинали яростно колотить по полу, а затем снова опускали веревку вниз за доплатой.
И снова на горизонте возник капитан Рошков. Для встречи с ним меня отправили в камеру для допросов. Там мне пришлось прочитать документ, составленный на русском языке. Это поставило меня в довольно затруднительное положение, поскольку хотя я мог говорить на этом языке, но совершенно не умел читать, поэтому мне пришлось воспринимать на веру все то, что он зачитывал мне оттуда. Капитан заверил меня, что с меня сняли обвинение в принадлежности к воинской части из черного списка. Все, что мне теперь инкриминировали, было обвинение в «намеренном членовредительстве». А за это должно было полагаться лишь незначительное наказание. Однако, продолжал капитан, если я откажусь подписать принесенные им документы, мне предъявят гораздо более серьезные обвинения.
— Какие, например? — спросил я.
— Лучше подписывай, — настаивал капитан, — это не твое дело — задавать вопросы.
— И все-таки, какие, например? — повторил я.
— Ну, например, нанесение побоев военнослужащим Красной армии.
Я стал колебаться. Значит, он знает, что произошло в Вадине? Или просто догадывается? А может быть, он просто хочет сам придумать для меня подходящую статью? Так же как ему удалось выпустить из меня кровь, которая в тот раз запачкала ему мундир на первом допросе.
Он увидел мои колебания и снова попытался надавить на меня.
— Я дам тебе тридцать секунд на раздумья. И если на этом документе не появится твоя подпись, с тобой все будет кончено. Ты понимаешь? Капут.
— Вы можете дать слово, что здесь ничего не говорится о 12-й танковой дивизии?
— Я уже сказал тебе. Ничего.
— Как я могу вам верить?
— У тебя нет выбора. И я уже сказал тебе, — вдруг закричал он, — перестань задавать вопросы! Ты что, сомневаешься в моих словах?
— Я теперь во всем сомневаюсь, — ответил я, — черное или белое, правильно или неправильно. Давайте ручку.
Презирая себя за свою слабость, я все подписал.
В отличие от многих немцев, живших при нацистском режиме, я никогда не имел ничего против евреев. Но Рошков был именно тем евреем, из-за которых, в конце концов, и начались преследования его народа по расовому признаку. Его черты лица все еще продолжают являться ко мне в ночных кошмарах. Но я ненавидел его не за расовую принадлежность. Я всегда считал необходимым отдать дань уважения тем врачам-евреям, которые часто делали все возможное, чтобы помочь нам, немцам. Позже, отбывая наказание, мне снова и снова приходилось встречать таких людей, и я не чувствую к ним ничего, кроме уважения и благодарности. Что касается Рошкова, то дай бог ему навсегда переусердствовать со слабительным!
В день, когда я должен был предстать перед трибуналом для военных преступников, меня посадили в один из тех пресловутых закрытых вагонов, которые мы называли между собой «зеленая Минна», и вместе с еще семью заключенными и восемью охранниками куда-то повезли. Меры предосторожности поражали своей строгостью. Каково же было наше удивление, когда мы с облегчением обнаружили, что весь путь был не более полукилометра. Вместе со мной перевозили еще двух немцев; остальные были русские мужчины и женщины, все гражданские. Один из них успел поведать мне свою историю. Он был женат, имел троих детей и работал плотником в колхозе. Того, что ему удавалось ежемесячно зарабатывать, по его словам, не хватало даже для того, чтобы купить достаточно хлеба, чтобы семья не голодала. Ночью его поймал и сдал в милицию ночной сторож на картофельном поле, откуда он пытался вынести ведро картошки. В тот же день я узнал конец той истории: восемь лет в Сибири.
Когда я оказался в суде, выяснилось, что я совершенно напрасно полагал себя каким-то самым опасным преступником из всех присутствующих. Мой случай вовсе не был чем-то исключительным, как можно было предположить исходя из количества охраны. К тому же сама атмосфера в суде была далеко от взволнованной драмы. Сами офицеры, засевшие в суде, имевшие незначительные воинские звания, казались какими-то нерешительными, иногда они откровенно не знали, как поступить. Эти офицеры на скамейке напротив явно испытывали сложности с моим делом. Один из них сказал, что лежавшие перед ним документы ничего не доказывают. Второй заметил, что там есть моя подпись, однако мои слова, приведенные выше, вовсе не являются признанием в преступлении. Наконец, третий признался, что ничего не понимает в моем деле от начала и до конца. Они зевали и почесывали головы. Когда председатель начал задавать мне вопросы, мне было довольно сложно отвечать на них, так как иногда я имел лишь весьма приблизительное представление о том, что он имеет в виду. Я попытался воспользоваться случаем и рассказать, как со мной обращались на допросах, однако мне тут же приказали замолчать.
Суд удалился на десять минут. По возвращении в зал суда председатель тут же объявил приговор.
— Десять лет, — громко проговорил он. — Вы можете обратиться с апелляцией в течение семидесяти двух часов. Следующий!
Десять лет в Сибири! Я все еще не мог понять, в чем же меня обвиняют, да и сам суд, казалось, не мог разобраться с моим делом. Может быть, они просто положили в шляпу листочки с цифрами от одного до двадцати пяти и мне досталась цифра десять?
— Я буду жаловаться, — сумел проговорить я. Мои плечи поникли, ноги подкашивались.
Все на той же «зеленой Минне» меня отвезли обратно в камеру номер 68, где тем же вечером капитан Рошков нанес мне последний визит. Когда дверь в камеру распахнулась и в проеме возникла его безобразная фигура, я чуть не подпрыгнул на своей койке. Мы тут же обменялись откровенно ненавидящими взглядами.
— Ваша жалоба отклонена, — объявил он, и дверь за ним с лязгом закрылась.