Глава XXXII «Саveo signator!». Встреча с фашистом в тюрьме

Глава XXXII

«Саveo signator!». Встреча с фашистом в тюрьме

В каждой итальянской тюрьме имеется свой поп, который по воскресеньям служит обедню, заведует тюремной библиотекой, напутствует умирающих, дает советы тем, кто хочет его слушать, и шпионит за заключенными. Он же является и их защитником перед тюремным дисциплинарным судом, когда они совершают какой-либо проступок.

Поп нашей тюрьмы был неприятной личностью. С арестантами он обходился грубо, меня же буквально не выносил: я не целовал ему руку и не ходил к обедне.

Однажды он зашел в нашу камеру.

Я знал его раньше по библиотеке. Все встали при его появлении, кроме меня.

— Почему вы не встаете? Разве вы не понимаете ваших обязанностей по отношению к старшим? — строго заметил он.

— Не понимаю, — ответил я.

— «Когда старший входит в камеру, заключенные должны при его появлении встать», — процитировал он гнусавым голосом.

— Весьма возможно, — возразил я, — но я никогда не видел тюремных правил.

И остался сидеть.

На следующий день в камере вывесили правила.

Подошел какой-то большой религиозный праздник. Почти все арестанты по этому случаю исповедовались. В нашей камере из двадцати четырех человек исповедовались только двое. Поп был разъярен.

— Это ваша вина, — объявил он мне.

— Почему?

— Вы ведете здесь антирелигиозную пропаганду!

— Я? По-видимому, вера моих товарищей была неглубокой, если смогла исчезнуть в такое короткое время, — возразил я ему.

— Любопытно было бы выслушать ваши аргументы против религии. Можете изложить их мне.

— Охотно, если бы мы были в равных условиях. Но согласно тюремным правилам вы старший, а в таких условиях свободная дискуссия невозможна.

Разговор происходил во время прогулки. Кроме арестантов и попа, во дворе находились один из канцелярских служащих и старший надзиратель.

— Мы можем разговаривать, как двое равных, — торжественно заявил поп, которому, очевидно, очень хотелось «посрамить коммуниста».

Мы начали с сотворения мира, но кончили дисциплинарным тюремным судом.

Произошло это потому, что при одном моем ироническом замечании рассерженный служитель господа, очень быстро начавший терять почву под ногами, воскликнул по-латыни: «Caveo signator!»[90]

— Переведите-ка эти слова, — потребовал я.

Поп, не ожидавший, что я мог понять его латынь, молчал.

— Переведите, иначе переведу я.

Поп чувствовал себя неловко, но молчал.

— Ладно! — заявил я, обращаясь к арестантам и указывая на попа. — Этот мерзавец, не находя больше возражений, позволил себе перейти на личные оскорбления…

— Молчать!.. — закричал поп. — Вы забыли, кто я.

— Вы мерзавец! — повторил я.

Канцелярист куда-то исчез. Надзиратель с растерянным видом ожидал приказаний. Арестанты с интересом наблюдали сцену.

— Я ваше начальство…

— Вы мерзавец! И вы еще обещали спор на равных условиях!

— Отведите его в карцер, — нашелся наконец поп.

И я вторично попал в «яму», где и просидел несколько дней. Меня вызвали в дисциплинарный суд, состоявший из директора тюрьмы, старшего надзирателя и секретаря. Там же находился и поп… в качестве моего защитника!

— В-вы ос-скорб-били почтеннейшего н-нашего настоят-теля, — строго заявил директор. — Ч-что вы м-можете сказать в с-свое оп-правдание?

— Прежде всего я отказываюсь от защитника, которого я уже квалифицировал достойным образом. Затем должен сообщить, что оскорбленным в данном случае являюсь я. Эпитет «мерзавца», который я здесь подтверждаю, был только определением поступка вашего настоятеля!

Меня отправили обратно в карцер и пригрозили привлечением к суду, уже не тюремному. В карцере, на хлебе и воде, на этот раз меня продержали долго; не помог и вызов врача. Я расхворался. Дни тянулись мучительно долго: ни книг, ни папирос. Минутами я боялся потерять рассудок.

Наконец меня выпустили. В коридоре мне встретился директор.

— М-мне оч-чень жаль, ч-что так в-вышло, но вы слишком уж б-бранились! Правила… — Он был очень любезен. — Там, в конторе, в-вас спрашивает д-депу-тат… з-забыл его имя… П-почему вы выз-звали депутата? Разве у вас им-меются претензии?

— Я никакого депутата не вызывал, и претензии, когда они у меня имеются, я привык высказывать сам — вам достаточно хорошо это известно. Кто этот депутат? Теперь понимаю, почему меня освободили из карцера!..

— В-вы сможете идти в четырнадцатый номер… А т-теперь пойдемте в контору.

Директор был озабочен: депутат парламента хочет говорить с одним из арестантов. Титул депутата пользуется большим почетом в Италии, особенно в провинции.

Таинственный депутат оказался моим старым школьным товарищем, рабочим, прошедшим в палату депутатов от максималистов.

— Какой добрый ветер принес тебя сюда? — обрадованно приветствовал я его.

— Проездом. Узнал, что ты здесь, и захотел повидаться с тобой.

— Я не-не м-мешаю? — почтительно вытягиваясь, спросил директор.

— Нисколько.

И я, внутренне потешаясь, представил его депутату.

— Такая ч-честь… Не п-пожелает ли онореволе осм-мотреть тюрьму? Я б-буду с-счастлив п-проводить в-вас…

Директор на радостях заикался больше обыкновенного. Депутат обещал осмотреть. Это был хороший парень; у него, правда, закружилась немного голова в Монтечиторио[91], но некогда он был неплохим пропагандистом. Рабочие Мондови многим обязаны ему. Мы часто проводили совместные митинги на площадях, вместе нас арестовывали, вместе и избивали… Ливорнский съезд нас разъединил.

Мы с ним еще долго беседовали. Потом он заявил мне на пьемонтском диалекте:

— Надо пойти с директором осмотреть тюрьму… Потом я зайду к тебе проститься.

И он ушел с директором, а я вернулся в камеру № 14, к искренней радости ее обитателей. Они уже знали о приезде депутата и забрасывали меня просьбами.

— Маэстро, — просили те, кто по нескольку лет ждал суда, — расскажите ему о нашем деле.

— Хорошо было бы ему сказать про хлеб и похлебку.

— Замолвите за меня словечко!

Для них депутат был чем-то вроде всемогущего бога! А он даже не зашел в эту камеру: вызвал меня еще раз в приемную, попрощался и уехал.

Как-то мне предложили зачислить меня в тюремную канцелярию на предмет писания писем для неграмотных арестантов, примерно восемьдесят процентов которых не умели писать.

— Вы будете помощником нашего писаря, без жалованья. Но если дело пойдет хорошо, сможете стать потом даже писарем. Теперешний наш писарь уже стар и долго не протянет. Тогда вы будете получать и жалованье — сорок чентезимов в день! — сообщил мне по секрету канцелярский сторож. Очевидно, передо мной открывалась блестящая тюремная карьера.

Я принял место.

Ежедневно проводил я четыре часа за писанием писем. Сколько горя, сколько страданий узнал я за это время! Арестанты выкладывали всю душу, сообщая мне то, что я должен был потом пересказать их матерям, женам, детям… Я облекал эти повествования в форму, доступную автору и будущему читателю, и прочитывал это потом автору, который слушал, затаив дыхание.

Интересная деталь: не умели писать обычно убийцы, совершившие преступление в состоянии невменяемости; воры почти все были грамотны.

Кроме писем родным я писал также всякие просьбы, заявления, прошения.

Эти люди, среди которых были каторжники с тридцатилетним стажем, относились ко мне, владеющему магическим искусством письма и их сердечному поверенному, с необычайным уважением и однажды доказали мне это на деле.

В нашей тюрьме, как и в прочих тюрьмах Италии, не было фашистов, преступления которых, даже самые что ни на есть уголовные, обычно рассматриваются властями… как «патриотические эксцессы». Все же несколько уж очень проворовавшихся фашистов, собравших с доверчивых патриотов и перепуганных граждан кругленькую сумму в семьдесят тысяч лир от имени одного несуществующего комитета, попали на скамью подсудимых.

Один из них после приговора очутился в нашей камере. Это был высокий двадцатичетырехлетний блондин, хорошо одетый, с фашистским значком в петличке. Держался он важно и объявил себя… жертвой политики.

Когда он прибыл, я находился в канцелярии, и я очень удивился, найдя в нашей камере фашиста, да еще и со значком. Учтя наличие двух столь разных течений, арестанты высказали пожелание устроить диспут.

— Я готов! — согласился я.

— С коммунистами мы разговариваем только дубинками! — заявил гордо фашист.

— И числом не меньше двадцати против одного! — пояснил я.

Фашист смолчал, и наш диспут этим ограничился. В тюрьме под руководством одного из заключенных я выучился лепить разнообразные вещицы из мякиша. Я сделал себе коммунистический значок, раскрасив красными канцелярскими чернилами серп и молот. Моим товарищам по камере значок очень понравился, к вечеру такие значки красовались уже на груди у всех.

На следующий день во время утреннего обхода камер мы, как всегда, стояли каждый у своих нар. Старший надзиратель, заметив мой значок, воскликнул:

— Как вы нынче элегантны!

По мере обхода, однако, он увидел второй значок, третий, четвертый…

— Понимаю… — многозначительно процедил он и, сняв фуражку, стал собирать в нее наши значки. Когда очередь дошла до фашиста, тот запротестовал:

— Как, вы у меня отбираете мой значок?!

— И у вас, как у других! Будете носить его, когда выйдете отсюда, — ответил надзиратель и отобрал значок.

Когда обход удалился, фашист подошел ко мне.

— Я понял великолепно! — прошипел он.

— Это было нетрудно, — подтвердил я.

Фашист был готов кинуться на меня. Один из моих клиентов, дюжий горец, отбывавший наказание за двойное убийство, приблизился к нему и, сбив с него шапку, произнес:

— Когда разговариваешь с ним, снимай шапку!

Фашист побагровел, поднял с пола шапку и снова надел ее. На этот раз уже не одна шапка, но и ее владелец свалился на пол. Он поднялся и хотел схватить кувшин, в котором держат воду в камерах, но новый удар швырнул его обратно на пол.

На этот раз он остался лежать. Остальные глазом не моргнули, делая вид, что не замечают происходящей сцены. Я остановил рассвирепевшего горца.

— Маэстро, — возразил он, — у нас равные условия: у обоих по паре рук. Пусть защищается! Но эти негодяи только тогда дерутся, когда их большинство!

И, обращаясь к фашисту, добавил:

— Теперь можешь идти и жаловаться надзирателю, но помни, что с «падалью», в какую бы камеру она ни попала, обращаются одинаково: у нас здесь свои законы!

Фашист, сидя на полу, вытирал кровь, струившуюся из носа. Потом он поднялся и, не говоря ни слова, лег на нары.