Римские элегии

Римские элегии

Во время своего пребывания в Италии, а также еще и по возвращении в Веймар Гёте посвятил себя всего творческому труду; он должен был завершить произведения, предназначенные для первого полного собрания его сочинений, которое взялся выпустить издатель Гёшен; он совершенствовал уже начатые пьесы «Ифигения в Тавриде», «Эгмонт» и «Торквато Тассо». Новых стихотворений он в Италии не писал ; исключения, правда, были, но всего два (!): «Амур–живописец» и «Купидо, шалый и настойчивый мальчик». Лишь однажды, в Сицилии, плененный чарами южной природы, вновь перечитав Гомера, задумал Гёте драму об Одиссее и Навзикае, дочери царя феаков, но замысел в целом остался неосуществленным. Сохранилось лишь около 150 строк фрагмента под названием «Навзикая», и среди них есть такие, в которых несравненно передан самый дух южной страны:

Земля и небо в ослепительном сияньи,

Безоблачен эфир благоуханный,

А высоко в горах одни лишь нимфы

Резвятся на снегу, неслышно павшем

Так ненадолго…

(Перевод В. Болотникова)

«Под Таорминой, на берегу моря» (ИП, 8 мая 1787 г.), сидя на ветвях апельсинового дерева и созерцая Этну — вот как, возможно, явились ему эти строки.

Но весной 1790 года был завершен целый стихотворный цикл, который нельзя сравнить ни с чем, что Гёте отваживался выразить в лирике прежних лет. Его решились предложить тогдашним читателям, лишь подвергнув предварительным сокращениям. Правда, и по сей день лишь в редчайших случаях издания лирики Гёте объединяют все двадцать четыре элегии цикла, связанные единым замыслом: четыре «самые безнравственные» из них (хотя и они непосредственно входят в этот цикл) чаще всего опускают, так что всеобщее признание имеет уже цикл «Римские элегии», который составляют двадцать элегий. История их публикаций, дискуссии вокруг них, их замалчивание (особенно тех элегий, что за рамками «приличий») — особая глава гётеведения, жалкая и забавная одновременно. Здесь главенствовала стыдливая чопорность,

570

желание возвести и удержать великого немецкого поэта лишь на подобающем ему Олимпе всеобщего почитания — а не тянуть его якобы в пучину «низкого», откровенной эротики. И в 1914 году, когда текст элегий, вызвавших и в усеченном виде столько бурных возражений, стал доступен наконец читателям в авторитетном «Веймарском издании», издатель все еще почел за лучшее особо заявить: едва ли приходится думать, будто кто–то сочтет, что «публикация эта могла бы быть предпринята нами по каким–либо соображениям, кроме чисто научных»… А ведь еще и сам Гёте вынужден был прибегнуть к самоцензуре.

Возникли эти стихотворения, скорее всего, между осенью 1788 и весной 1790 года. Нельзя определенно сказать, написал ли (или хотя бы задумал) их Гёте еще в Риме. Он вовсе не прочь был издать эти элегии, которым дал поначалу название «Erotica romana», но «Гердер отсоветовал мне это, и я слепо повиновался» (письмо Кнебелю от 1 января 1791 г.). Герцог также не считал благоразумным публиковать эти стихотворения. Когда Гёте через несколько лет предложил их Шиллеру для журнала «Оры» и тот одобрительно о них отозвался, назвав «истинным воплощением благодатного поэтического гения» (письмо к Гёте от 28 октября 1794 г.), поэт не мог придумать с элегиями ничего другого, «как только выкинуть совсем вторую и шестнадцатую, потому что их растерзанный вид будет бросаться в глаза, если не вставить взамен предосудительных мест чего–нибудь более банального, на что, однако, я чувствую себя совершенно неспособным» (в письме Шиллеру от 12 мая 1795 г.). Имеются в виду две элегии, начинающиеся строками «Больше, чем мог я гадать, и прекрасней досталось мне счастье» и «Две опаснейшие змеи обличали хором поэты». «Неприличной» считалась тогда концовка первой из них:

Истинной радостью нас нагой Купидон одаряет,

Вторит нашей любви ножек расшатанных скрип 1.

Во второй из них прославлялась беззаботность любви в античной древности, когда венерических болезней еще не знали:

Кто не боится теперь нарушить скучную верность?

Всех нас держит в узде пусть не любовь, так боязнь,

1 3десь и далее в переводе С. Ошерова. М., Книга, 1982.

571

Будь ты и верен — как знать! Рискованна всякая радость:

Можно ль без страха склонить голову к милой на грудь?

Правда, в эпоху Гёте было средство, которым пытались лечить сифилис: ртуть, которую алхимики обозначали как «меркуриус» — а посему стоило поклоняться «Гермесу (Меркурию), богу, исцеляющему нас». Однако для себя самого поэт, написавший эту элегию, уже живя в гражданском браке с Кристианой, чистосердечно и с вполне понятным подтекстом молит богов об одном:

Садик маленький мой охраняйте всегда, удалите

Всякое зло от меня! Если ж протянет Амур

Руку и плуту я вдруг доверюсь, то насладиться

Дайте тогда без тревог и опасностей мне.

К циклу «Erotica romana» относились еще две элегии, которые Гёте не решился предложить для публикации в «Орах». Они обращены к Приапу, античному богу плодородия, чья резная деревянная фигура с внушительным фаллосом возвышалась в садах древних римлян — Приап был хранителем сада; это уже в более поздние времена его низвели до роли пугала. С античной древности «приапеями» назывались грубоватые стихи в честь этого божества и вообще мужского органа плодородия; до наших дней дошел знаменитый сборник латинских «приапей». Гёте занимался ими по возвращении из Италии и написал о них для Карла Августа сочинение на латинском языке, присовокупив необходимый филологический комментарий к девяти приапейским стихотворениям из того сборника.

Многое говорит за то, что именно эти две приапейские элегии должны были открывать и завершать цикл «Erotica romana». «Здесь возделан мой сад, здесь цветы любви берегу я, / Выбраны музой они, мудро рассажены ей» — так начинается первое из них, задавая тон всему циклу. Приапу выпало быть стражем и еще примечать «ханжей»: и если хоть один из них явится, «морщась на мой уголок, / Брезгуя чистой природы плодами, — пронзи сзади / Красным копьем, что торчит под животом у тебя». В последней же элегии сам Приап обращается со словом благодарности к «честному художнику», который ему, презираемому и отверженному богу садов, своей поэзией, исполненной раскованной чувственности безудержных эротических наслаждений, вернул всеобщее почитание. И Приап заклю–572

чает свое благодарственное слово приличествующим случаю пожеланием:

И у тебя пусть в награду за это роскошный в полфута

Сук посредине торчит, если прикажет любовь,

И не устанет, когда все двенадцать фигур наслажденья

Вы испытаете, как нам Филенида велит.

Такое ироническое преувеличение под конец, когда упоминается книга утонченных эротических услад, известная в древности под именем гетеры Филенис, способствует особому ощущению искусности этого венка эротических элегий и лишает его тяжелого чувственного оттенка.

Однако все двадцать четыре элегии в целом было нельзя предложить вниманию тогдашней читающей публики. И в «Орах» напечатали лишь переработанный вариант двадцати элегий, которые, так же как и в перечне опубликованных произведений в последнем томе «Собрания сочинений» 1806 года, стали называться «Римскими элегиями». Но четыре «одиозные» элегии Гёте более вообще не предлагал напечатать. Ему должно было быть прекрасно известно почему. Правда, Карл Август Бёттигер, с 1791 года занимавший пост директора веймарской гимназии, высказывал мнение, что в элегиях этих сокрыт «гениальный поэтический жар», однако он же сообщал, что все «добропорядочные дамы» были донельзя «возмущены вполне бордельной наготой образов». Гердер очень хорошо заметил, что «он [Гёте] скрепил распущенность своей царственной печатью. В названии журнала следовало бы заменить «о» на «у» 1. Большая часть элегий написана им по возвращении из Рима, в первоначальном упоении госпожой Вульпиус. И вот результат…» (в письме Шульцу от 27 июля 1795 г.). Здесь сжато представлены все веймарские сплетни, причем стоит, пожалуй, припомнить, что именно Бёттигер прослыл закоренелым злопыхателем и сплетником (ему даже дали прозвище «Всему свету друг–приятель»). Сам Гёте вовсе не считал, что его современники созрели для подобающего восприятия его элегий. В старости он говорил Эккерману, когда зашла у них речь о стихотворениях «безудержно натуралистических и откровенных, такие в свете обычно признаются непристойными»: «Если бы

1 Если в названии — «Horen» — заменить «о» на «u», оно будет означать «гулящие девки», «потаскухи».

573

ум и просвещенность стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства» (25 февраля 1824 г.).

В подобной ситуации, разумеется, всесторонняя интерпретация текста полного цикла элегий («Erotica romana») приведет нас к несколько иным выводам, нежели рассуждения по поводу лишь тех двадцати элегий, которые Гёте осмелился напечатать, назвав их «Римскими элегиями». Говорить о «первом стихотворном цикле Гёте», как это все еще принято, пожалуй, неправомочно, поскольку забывают, что сам автор исключил из него элегии лишь из–за чопорности читающей публики, причем он точно указал место исключенных стихотворений в «цикле» («вторую и шестнадцатую», писал он Шиллеру 12 мая 1795 г.). Кстати, стоило бы, наверно, договориться о том, когда подборку стихотворений можно называть циклом. В строгом смысле слова, пожалуй, лишь тогда, когда каждое стихотворение занимает в общей последовательности строго определенное положение — так что его ни переставить нельзя, ни изъять. Правда, элегии в этом цикле столь плотно объединены в целое самой темой и образами, что здесь впечатление цикличности сохранилось неизменным, пусть это и не слишком строго соблюдено.

Не приходится и спорить, что в «Erotica romana» и впечатления жизни в Риме, и попытка активно освоить античное элегическое наследие соединяются в художественное значимое единство под влиянием любви Гёте к Кристиане. Здесь все своеобразно скрестилось: любовь к Кристиане оживила воспоминания поэта о Риме, заставила его придать им сугубо лирическую форму — а ведь в Риме его поэтический гений так и не пробудился. Весь цикл стал элегической реминисценцией совершившегося под южным небом возрождения, которое исполнило особым смыслом настоящее. Но все же прежде Гёте не создавал подобных эротических произведений — раскованных, исполненных чувственного наслаждения. Можно вообразить, что лишь в Италии и вскоре по возвращении оттуда поэт, почти достигший порога сорокалетия, узнал наконец полное чувственное раскрепощение, словно в прежние годы ему мешали какие–то нарушения в этой сфере жизни. Так в «Erotica romana» проявилась новая, незнакомая, не скованная никакими запретами чувственность, и именно этот цикл также выразил его внутреннее состояние, когда началась их совместная жизнь с Кристианой

574

Вульпиус. Вполне возможно, что отношения с некоей римлянкой действительно дали поэту внутреннее освобождение, а идиллическая атмосфера элегий связала воспоминания об этом с любовью к Кристиане. Однако все же никак нельзя выводить конкретные факты жизни поэта в 1788—1790 годах из художественного мира этого стихотворного цикла.

Как раз тогда Карл Людвиг фон Кнебель занялся переводами элегий древнеримского поэта Проперция. Гёте всячески поощрял друга в этом, советуя знакомить «прекрасные сердца с эротической поэзией». «Не скрою, что втайне и я храню ей верность» (в письме Карлу Августу от 6 апреля 1789 г.). Гёте вновь перечитал тогда Катулла и Тибулла, и в одной из элегий он даже прямо упомянул «триумвиров» (трех мастеров древнеримской эротической поэзии). Сам он, правда, еще недолго сочинял элегии. Уже в апреле 1790 г. в Венеции он высказал мнение, что с ними нужно распрощаться навсегда. Впоследствии же, в 1796—1798 годах, вновь родились иные по содержанию стихотворения в форме античной элегии, которые в изданиях гётевской лирики и до сего дня называют вторым сборником элегий.

Жанровое обозначение «элегия» было и остается не вполне ясно определенным. С точки зрения формы так можно обозначить стихотворение, написанное дистихами (которые состоят из гекзаметра и пентаметра). В несколько более узком смысле слова это стихотворение грустного содержания, наполненное чувством печали и тоски по утраченному, невозвратно прошедшему или обреченному на гибель. К таким причисляют «Эфросину» (из второго сборника). Однако элегией может также называться стихотворение, в котором наглядно предстает что–либо достойное воспоминания, требующее размышлений, анализа. Как показали «Буковские элегии» Б. Брехта, нравственный заряд элегии может проявляться даже в открытом или завуалированном наставлении.

Элегии древнеримских «триумвиров» свободны по своей структуре; многое там упоминалось по ходу дела, отводилось место поэтическим находкам, но все это ассоциировалось с определяющей темой — обычно разочарованием, любовными сетованиями. И те элегии Гёте, что воздавали исключительно рассудочную хвалу любви, подчас переходят с одной темы на другую будто бы шутя, играя. Однако эта виртуозность поэтической игры нигде не уводит от сути, от единого стержня, накрепко связавшего все элегии, как напечатанные в

575

«Римских элегиях», так и оставшиеся до поры до времени неизвестными. Суть эту можно наметить ключевыми словами «любовь», «Рим», «античность», «мифология». Здесь одно отражается в другом, делается значительнее, уходит в глубины пространства и времени, истории. Любовное свидание, эта встреча «северянина» и римлянки, совершается в том идеализированном мире, в котором существовало некогда и все еще продолжает существовать античное, то есть нечто образцовое и совершенное, и именно влюбленному открывается Рим во всем своем великолепии. Поэт призывает мифологические и исторические образы в качестве примеров, так, будто любящий герой и его возлюбленная сравниваются с ними, словно их любовь будет образцовой, существующей вне времени. А когда в одиннадцатой элегии (из двадцати) упоминается «многомощный сын» Вакха (Диониса) и Кифереи (Афродиты), имеется в виду Приап, которому причиталось бы место среди жителей Олимпа.

Нельзя забывать, что Гёте писал свои «Erotica romana» в ту пору, когда на него, как и на Карла Филиппа Морица, произвели сильное впечатление идеи о праве искусства на самостоятельное существование, о самоценности искусства. А в подобной сфере искусства, живущей по собственным законам, образы и темы вводятся в такой форме и с таким расчетом, чтобы классический стихотворный размер создавал образную, наглядную картину, резко отделенную от будничного мира. Здесь совершенно естественно разрешается говорить о таком, что иначе могло бы предстать непристойным и даже сальным.

Наиболее известная из элегий — пятая:

Рад я: теперь–то меня классический край вдохновляет,

Древний и нынешний мир внятно со мной говорит.

Я, исполняя совет, неустанной рукою листаю

Древних творенья — и здесь мне все дороже они.

Правда, всю ночь напролет неустанно служу я Амуру:

Вдвое меньше учен — вдвое счастливей зато.

Впрочем, рукою скользя вдоль бедра иль исследуя форму

Этих прекрасных грудей, разве же я не учусь?

Мраморы только теперь я постиг, помогло мне сравненье:

Учится глаз осязать, учится видеть рука.

Милая мне, не скупясь, возмещает ночными часами

Те часы, что она днем у меня отняла.

Мы и беседуем с ней, а не только целуемся ночью;

Сон одолеет ее — я, размышляя, лежу.

576

Даже стихи сочинял я не раз, ее обнимая,

Стопам гекзаметра счет вел, у нее на спине

Пальцами перебирая. Любимая в сладкой дремоте

Дышит, и вздох ее мне в грудь проникает огнем.

Ярче светильник меж тем разжигает Амур, вспоминая

Пору, когда он служил так триумвирам своим.

«Классический край», «древний и нынешний мир», «древних творенья» — так обозначено это обособленное место, а былое, времена триумвиров, под конец элегии сопрягается с настоящим, удостоверяя тем самым его особое значение. Ведь не только произведения литературы занимают, как известно, героя элегии, изучающего также и произведения искусства — как античного, так и современного ему, но имеющего черты классического. И все это — современность Рима, восхищающая автора элегий. Однако — так начинается третий дистих — всю ночь напролет Амур находит для чужеземца иные занятья. Он пленник естественной чувственности, которая уводит его из сферы искусства в сферу телесной любви, щедро даримой ему и приносящей наслаждение. Искусство и природа, античные творения и свободное проявление чувственности делают наглядной закономерность природы, но этим же законам подчиняется и искусство, перед которым преклоняется герой элегии.

Впрочем, рукою скользя вдоль бедра иль исследуя форму

Этих прекрасных грудей, разве же я не учусь?

Мраморы только теперь я постиг…

Именно на это взаимопроникновение природы и искусства содержится целомудренный намек в таких строках элегии:

Даже стихи сочинял я не раз, ее обнимая.

Стопам гекзаметра счет вел, у нее на спине

Пальцами перебирая.

Именно элегический дистих классической древности, состоящий из гекзаметра и пентаметра (строк, которые предоставляют и предписывают соразмерность и вольность), дает возможность выразить мысли в такой четко очерченной форме. Нередко встречаются небольшие, ясно означенные образные сочетания: «учится глаз осязать, учится видеть рука». В них виден результат работы ума, и лишь ум художника способен

577

создать такие строки. Они в русле европейской традиции, в особенности же — древнеримской поэтической традиции. Еще «триумвиры» давали пример этому.

Гёте и до поездки в Италию, в веймарский период, начал писать двустишиями: таковы «Утес», «Одиночество», «Сельское счастье», «Даль», «Парк» и другие. Однако цикл «Erotica romana» открыл собой десятилетие, когда Гёте особенно часто пользовался этим древним стихотворным размером. Вслед за восхищением «классическими» образцами и попытками освоить наследие античности к Гёте пришло убеждение в том, что так хорошо высказал Вильгельм фон Гумбольдт: «Изначальный, самый древний стих греков — гекзаметр — есть одновременно и суть, и основной тон всех гармоний человека и всего сотворенного богом мира» («Лациум и Эллада»).

Но пока Гёте завершал своего «Тассо», пока готовил к печати статью «Метаморфоза растений» и сочинял цикл «Erotica romana», начали совершаться всемирно–исторические события, значение которых в целом можно было измерить лишь гораздо позже: происходила Великая французская революция.

578