Франкфуртский журналист

Франкфуртский журналист

Адвокатская практика оставляла Гёте достаточно времени для литературных занятий. Если он и называл полунасмешливо, полупрезрительно Франкфурт «гнездом» и не находил «при своем энтузиазме и гении» (Каролина Флаксланд — Гердеру, 30 декабря 1771 г.) контактов с прежними друзьями юности, замкнувшимися в своих профессиональных интересах, то все же существовали иные знакомства, которые отвечали его интересам. Кого могло собрать празднование дня Шекспира 14 октября 1771 года в доме Гёте? Мог присутствовать Иоганн Георг Шлоссер, будущий зять Гёте, который в свое время, в 1766 году, жил в Лейпциге в доме Шёнкопфа и встречался там со студентом Гёте. Семьями они были давно знакомы: отец Шлоссера был известным юристом, императорским советником и бургомистром. Георг Шлоссер, на десять лет старше Вольфганга, «проигрывал из–за присущей ему суровой сдержанности, но его редкостная литературная образованность, превосходное знание языков и удивительное умение письменно выражать свои мысли, как в стихах, так и в прозе, делали прият–186

ной совместную жизнь с этим своеобразным человеком и постепенно притягивали к нему все сердца» (3, 225). Теперь во Франкфурте его занятия адвокатурой причиняли ему много огорчений. Он уже давно пописывал, и это он, конечно, познакомил Гёте с проектом издавать с января 1772 года в новом оформлении существовавший уже критический журнал. С 1736 года «Франкфуртская ученая газета» влачила жалкое существование; теперь, после того как ее издателем стал Дейнет, она должна была появиться обновленной как «Франкфуртские ученые известия». Главным редактором стал Иоганн Генрих Мерк, который зарабатывал на жизнь, будучи секретарем при Дармштадтском дворе — позднее он получил звание военного советника, — считая своим истинным полем деятельности литературу, искусство и естественные науки. Действительно, «Франкфуртские ученые известия» стали — правда, лишь на один 1772 год — значительным органом, в котором помещались рецензии и в котором решительно заявили о себе представители молодого поколения. Здесь сотрудничали Шлоссер, Мерк, Гёте; Гердер прислал несколько рецензий; остальными участниками были теолог Карл Фридрих Бардт, юрист Хёпфнер из Гисена, придворный проповедник Георг Вильгельм Петерсен и ректор Хельфрих Бернгард Венк (оба из Дармштадта). Интересы у них были различные, но выпуск «Известий» 1772 года обладал своим лицом. Предполагалось охватить самые разные области науки и жизни и обращаться к читателям–неспециалистам. В рецензиях на различные книги обсуждались этические, религиозные и эстетические проблемы, поднимались также вопросы экономические и политические — с очевидным намерением способствовать самопознанию и уяснению представлений и задач бюргерства. Ограничения, накладываемые на жизнь различного рода регламентациями «отполированной нации», отвергались. Постулировалось развитие целостного человека, каким его знала античность; мысль и чувство, познание и действие должны были составлять одно целое, тело и дух — быть неотделимыми одно от другого. Неистребимую греховность человека отрицали: здесь, на земле, определялись его счастье или несчастье, беды и радости. «Когда же, наконец, все наши наставники и проповедники нравственности согласно низведут нравственность с небес на землю, к людям!» Подобные взгляды, а также атаки на правоверных теологов влекли за собой

187

конфликты с церковными и теологическими кругами: в сентябре магистрат распорядился, чтобы теологические статьи не публиковались без предварительной цензуры.

При обсуждении экономических проблем ставился вопрос об улучшении положения низших слоев и о соответствии требований правителя и потребностей людей. Провозглашалась необходимость реформ, и проводилось различие между деспотом и просвещенным правителем, долженствующим заботиться о благе государства. Огульное осуждение дворянства не встречало сочувствия по очевидной причине: «Разве не понимают поэты и философы, что только дворянство противостоит деспотизму?» («Преимущество старого дворянства»). В этом следует видеть причину того, что немалое число героев драм эпохи «Бури и натиска» — дворяне, выступающие против тирании. Само собой очевидно, что рецензенты прославляли поэзию, «идущую от полноты сердца и истинных переживаний, она–то и есть единственно возможная» («О достоинстве некоторых немецких поэтов»), и что их симпатии были на стороне таких писателей, как Мильтон, Шекспир, Стерн и Клопшток.

В «Поэзии и правде» Гёте так оценивал «Франкфуртские ученые известия»: «Гуманность и космополитизм всячески поощрялись ими (сотрудниками. — С. Г.)» (3, 464). В своих «Анналах» он отмечал: «Рецензии во «Франкфуртских ученых известиях» за 1772 год дают полное представление о тогдашнем состоянии нашего общества и положении личности. Дает себя знать безоговорочное стремление отмести все ограничения». И в другом месте: его собственные юношеские воззрения и мысли целиком и полностью выражены там со всей страстью. Это следует учитывать, чтобы понять, что путь Гёте в Веймар и его ответственная политическая деятельность там были не чем–то случайным, а попыткой осуществить на практике кое–что из того, о чем писалось в некоторых статьях.

Все рецензии были анонимными, как тогда было принято. И Гёте в старости уже сам не знал, что же в 1772 году он поместил во франкфуртском журнале. Эккерману поэтому и было поручено произвести нужный отбор для последнего прижизненного издания, что ему не вполне удалось. Вплоть до сегодняшнего дня, несмотря на усердие филологов, нельзя в каждом отдельном случае определить авторство с абсолютной уверенностью. Некоторые современные из–188

дания сочинений Гёте включают лишь шесть статей, которые удостоверены свидетельствами современников Гёте в качестве его произведений. Другие исследователи приписывают Гёте гораздо больше — 68 из общего числа 432 рецензий (которые, возможно, были коллективным творчеством). Это проблема будущего, которую должны решать специалисты.

Взгляды на литературу и искусство в некоторых рецензиях весьма показательны. «Необузданные, взволнованные и бегло набросанные — таковы они, и я скорее назвал бы их излияниями своей юной души, чем рецензиями в настоящем смысле слова», — писал Гёте («Обозрение моего литературного наследия»). Приведем несколько цитат.

Чего ждал рецензент Гёте, написавший свои зезенгеймские стихотворения, беря в руки «Стихотворения польского еврея»? «Вот подумали мы, в наш мир входит пламенный дух, чувствительное сердце», и «там, где вы томились от скуки, он отыщет источники услаждения». Он поведает, надеется читатель–критик, свету, друзьям, юным девицам «свои чувства, свои мысли в свободных песнях, и если даже он не скажет ничего нового, то все предстанет с новой стороны». Но эти ожидания, увы, не оправдались. Следующий насмешливый абзац читается как расчет с собственной лирикой лейпцигского периода: «Отвлекшись от всего, здесь вновь представляется красивый молодой человек, напудренный, с гладко выбритым подбородком, в зеленом, шитом золотом кафтане, занимавшийся некоторое время изящными науками и при этом обнаруживший, насколько благопристойно и легко насвистеть несколько мотивчиков. Его девицы — самые обыкновенные создания, которых встречаешь в свете и на гуляньях, его жизнь среди них — жизнь тысяч подобных; он волочился за милыми созданиями, иногда развлекая их, иногда наскучивая им, целовал, когда удавалось захватить врасплох…»

Затем следует вдохновенное видение некой юной четы: как бы предчувствие, предварительный набросок Вертера и Лотты. Когда Гёте это писал, он встретился уже в Вецларе с Лоттой Буфф, и под этим впечатлением, влюбленный уже — «Вертер» еще не был задуман, — рисовал он образ девушки, который потом в романе будет кружить голову множеству читателей. «О, гений нашей родины, дай расцвесть юноше, исполненному бодрости и молодой мощи; пусть он будет сначала наилучшим товарищем в своем кругу, изобре–189

тателем самых забавных игр, запевалой самых веселых песен, оживляющих звучный хор; пусть ему радостно протянет руку лучшая плясунья, чтобы пройтись с ним в новейших разнообразнейших фигурах танца; да расточит все свои чары остроумная и веселая красавица, желая поймать его в свои сети; пусть его чувствительное сердце и попадется в них, но в тот же миг гордо вырвется на свободу, как только, проснувшись от поэтического сна, он убедится, что его богиня лишь хороша собой, лишь остроумна, лишь весела… Но затем, о гений, чтобы нам стало ясно, что не сердечная дряблость и мягкость виновны в его ветрености, пошли ему девушку, достойную его! Когда более священные чувства устремят его из шума общества к одиночеству, да встретит он на своем пути девушку, душа которой будет олицетворением добра, а тело — олицетворением прелести, счастливо расцветшую в мирном семейном кругу, под кровом домашней деятельной любви, любимицу, друга, помощницу своей матери, вторую мать для домашних, любвеобильная душа которой неодолимо влечет к себе все сердца, ту, к которой охотно пойдут в ученье поэт и мудрец, с восторгом созерцая врожденную добродетель, сочетающуюся с врожденной грацией и красотой. И все же в часы одинокого покоя пусть ощутит она, что, несмотря на всеобщую любовь, ей не хватает сердца, молодого и пылкого, которое вместе с ней стремилось бы к далекому таинственному блаженству в этом мире и в оживляющем содружестве с которым она могла бы питать золотые надежды на вечную близость и постоянное общение, на вечно живую любовь. Пусть они найдут друг друга, с первого же взгляда ими овладеет мощное и таинственное предчувствие того блаженства, которое сулят друг другу их души, и они никогда больше не расстанутся. И пусть он шепчет, предчувствуя, уповая, блаженствуя, о том, чего «нельзя выразить словами, плачем или самым глубоким, проникающим в душу словом». Истина будет звучать в его песнях, и мы узрим в них живую красоту, а не разноцветные мыльные пузыри, которыми пестрят сотни всевозможных стихотворений немецких поэтов».

Как исповедание новых взглядов на смысл и задачи искусства звучат отдельные части рецензии на Зульцера. Для Иоганна Георга Зульцера, известного эстетика, опубликовавшего в 1771—1774 годах обстоятельную «Всеобщую теорию изящных искусств», было само собой очевидным, что изящные искусства должны

190

«поощрять склонность ко всему прекрасному и доброму, внушать истину и сообщать привлекательность добродетели». Искусство, таким образом, должно было служить морали и добродетели. Оно должно было способствовать формированию бюргерского нравственного кодекса, трактовавшего добродетель как нормальное поведение в отношениях между людьми, независимое от придворных норм и касавшееся в принципе всех людей без различия их сословной принадлежности. Подобно тому как прекрасное в природе рассматривалось как «выражение и приманка добра», так и изящные искусства должны «привлечь наше внимание к добру и внушить нам любовь к нему». Нечто подобное представляли собой и заботы Геллерта о бюргерски–христианской морали. Представления Гёте и его друзей по «Франкфуртским ученым известиям» не мирились с подобными «моральными» соображениями и требованиями. Добиваясь свободы для искусства, они настаивали на том, что искусство не приукрашивает природу, а воспроизводит ее во всей ее противоречивой истинности, и требовали для художника свободы творить, как творит природа. Отсюда и резкие, приписываемые Гёте нападки на один из основных принципов Зульцера («Изящные искусства с точки зрения их происхождения, истинной природы и наилучшего применения») во франкфуртской газете. «Он хотел бы устранить неопределенный принцип: подражание природе, и указывает вместо него на столь же несущественный: украшение вещей… Разве то, что производит на нас неприятное впечатление, не входит в замысел природы, подобно и самому прекрасному в ней? Разве яростные бури, водяные потоки, огненные дожди, подземный жар и смерть повсюду не такие же истинные свидетели ее вечной жизни, как божественно восходящее солнце над щедрыми виноградниками и благоухающими апельсинными рощами? Если бы даже было правдой, что искусство служит украшению вещей, все равно неверно, что это оно делает по примеру природы. В природе мы видим прежде всего силу, сила поглощает, ничто не существует постоянно, все преходяще, тысячи ростков растоптаны, каждый миг рождаются тысячи, больших и важных, разнообразных до бесконечности; прекрасное и безобразное, добро и зло — все существует с равным правом рядом. И искусство как раз противостоит природе, оно рождено усилием личности сохранить себя вопреки разрушительной силе универсума. Уже животное своим художествен–191

ным инстинктом отделяется, сохраняет себя; человек через все дела укрепляется против природы, избегая ее тысячекратного зла и вкушая соразмерность добра, пока ему в конце концов не удастся заключить круговерть своих истинных потребностей во дворец и, насколько это возможно, удержать за его стеклянными стенами всю разнообразную красоту и все блаженство, и там он изнеживается все больше и больше, подчиняя радости тела радостям души, и силы его, ненапрягаемые против превратностей природы, рассеиваясь, уходят в добродетель, благотворительность, чувствительность».

Искусство здесь оказывается — что на первый взгляд кажется странным — не равным природе, а противопоставленным ей. Но оно больше не рассматривается как нечто украшающее природу или сообщающее ей приятность. Хотя оно и существует «вопреки разрушающей силе универсума», оно воспринимает силу и динамизм природы. Иначе нельзя понять отстранение от «добродетели, благотворительности, чувствительности» в последней фразе. Там, где кончается предельно сжатый обзор развития искусства, взор обращается к отрицаемому сомнительному искусству с характерными словами вроде «дворец» и «стеклянные стены».

Статья «О немецком зодчестве» тоже 1772 года посвящена той же теме. «Не прекрасное искусство, а характерное» — таков лозунг, и в полемике с другими взглядами творческие силы художника становятся определяющей величиной, ибо здесь действует ничем не регламентированная, истинная природа. Тем самым, однако, отнюдь не провозглашается субъективистский произвол: художник «оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом». «Когда его не снедают заботы и страх», человек принимается за художественное раскрытие действительности. Наряду с освоением природы в процессе труда у искусства есть свои права. Как оно должно действовать? К этой теме Гёте будет обращаться не раз. Совершенно очевидно, что на этом этапе его творчества акцент лежит на свободном проявлении творческих сил гения.

«Не позволяй недоразумению разобщать нас, не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда!..

192

Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно подлинное, великое искусство часто более подлинно и велико, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей создатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено. Когда его не снедают заботы и страх, сей полубог, деятельный в своем покое, оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом. Так дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придает ему характерную цельность.

Это характерное искусство и есть единственно подлинное. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем — неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, — оно всегда остается живым и цельным. Бесчисленные традиции существуют здесь как у народов, так и у отдельных личностей» (10, 13).

Подобные взгляды были близки остальным сотрудникам «Франкфуртских ученых известий». «Чему подражает музыкант? Чему зодчий? Мы вообще думаем, что гений не подражает природе, а творит сам, подобно природе. Там течет источник подобно другим, но не такой же, а другой, каким его рождает скала», — говорится в одной из рецензий от 29 сентября 1772 года («Случайные мысли о воспитании вкуса в публичных школах»).