Страдания Вертера
Страдания Вертера
1774 год известен в истории литературы как год создания гётевского «Вертера». Ни одно из произведений не имело такого сенсационного мирового успеха, как эта тоненькая книжечка. Написаны горы исследований, где воспроизводится история создания этого эпохального романа, выясняются все его связи с обстоя–236
тельствами жизни Гёте; все вновь и вновь интерпретацией текста подтверждается художественное мастерство автора. Одно только подробное описание того, как проблематика романа получала актуальность в разные эпохи европейской жизни, могло бы составить целый том, а то и несколько томов; о более косвенных влияниях образа Вертера на развитие литературы и музыки мы даже и не говорим. История молодого человека, который потерпел крах потому, что его чувствительное сердце и необычно интенсивное отношение к жизни всюду сталкивались с ограничениями и препонами, самоубийство Вертера, воспринимавшееся как безжалостный приговор судьбы, потрясло сочувствующего читателя с неожиданной и небывалой силой и оттолкнуло тех, кто усматривал в романе одобрение самоубийства и предостерегал от опасного обаяния этой идеи. Дело доходило даже до запрещения книги. Против «воздействия, живо трогавшего души», не имели возражений. Ведь во второй части труда Зульцера «Общая теория искусств», появившегося в том же 1774 году, «воздействие, живо трогающее души», и «возвышение души и сердца» как раз и объявлялись целью всякого искусства. Но в искусстве, понятом таким образом, всякое живое эмоциональное воздействие все еще должно было служить воспитанию в духе добродетели и морали. «Вертер» не имел ничего общего с теми произведениями, которые проповедовали такую общеобязательную мораль, наоборот. В споре Альберта и Вертера о допустимости самоубийства последняя мысль Вертера уже не имеет никакого отношения к аргументам разума: «Человек всегда остается человеком, и та крупица разума, которой он, быть может, владеет, почти или вовсе не имеет значения, когда свирепствует страсть, и ему становится тесно в рамках человеческой природы» (6, 42).
Беспощадность самоанализа Вертера, насколько это было для него возможно, неотразимая власть языка, которая заставляет читателя испытывать непосредственное сострадание, неотвратимость последних шагов к тщательно подготовленному самоубийству — все это подтверждало слова из предисловия: «Вы проникнетесь любовью и уважением к его уму и сердцу и прольете слезы над его участью» (6, 7).
Позднее Гёте с удивлением и внутренним содроганием ощутил, что он показал и увековечил в этом создании весны 1774 года. «Прочел «Вертера» целиком впервые с тех пор, как он был опубликован, и испытал
237
большое удивление», — писал он в дневнике 30 апреля 1780 года. «После такого нельзя остаться целым и невредимым» — это его высказывание относят к 1808 году (Каролина Сарториус в письме к брату от 27 октября 1808 г.). Когда в 1816 году Гёте писал письмо Цельтеру, другу своей поздней поры, чтобы выразить соболезнование по поводу смерти его младшего сына, то добавил со ссылкой на «Вертера»: «В конечном итоге трудно понять, как может человек еще сорок лет существовать в этом мире, который явился ему как абсурд уже в ранней юности» (26 марта 1816 г.). Довольно безнадежное суждение. Эккерману он сказал: «Вертер — это такое существо, которое я, подобно пеликану, вскормил кровью собственного сердца». После появления книги он прочел ее всего один раз и остерегался перечитывать. «Сплошные вспышки пламени. Мне страшно это читать». Трудно себе представить что–нибудь более мрачное, чем стихотворение «Вертеру» (1824), которое открывает «Трилогию страсти».
Тебе — уйти, мне — жить на долю пало.
Покинув мир, ты потерял так мало!
(Перевод В. Левика — 1, 443)
При любом воспоминании о Вертере тут же возникала мысль о безутешности существования. Так как общественное мнение по–прежнему довольствуется стереотипным представлением о Гёте–олимпийце, исполненном высокомерного аристократизма, то приходится повторять все снова и снова, что гигантский труд его жизни в литературе, естественнонаучной и политической деятельности имеет в своей основе внутреннее неблагополучие, постоянно возникающее чувство отчаяния. «Если присмотреться повнимательнее, — пишет он в том же письме к Цельтеру, — то только данный мне талант позволяет мне пробиваться через все те обстоятельства, которые мне так мало подходят и в которые я оказался запутанным в силу неверно избранного направления, случая и капризов судьбы».
Оглядываясь на свою жизнь, Гёте считал написание «Вертера» и само произведение преодолением кризиса и спасением. «Мне эта вещь, более, чем какая–либо другая, дала возможность вырваться из разбушевавшейся стихии […]. Я чувствовал себя точно после исповеди: радостным, свободным, получившим право на новую жизнь. Старое домашнее средство на сей раз
238
оказалось для меня на диво целительным» (3, 496— 497). Мы знаем, что означало это «старое домашнее средство» — все, что его радовало, мучило или просто занимало, необходимо отлить в образ, в стих, и тогда с этим будет покончено («Поэзия и правда», кн. 7). Ему удалось то, что Вертеру осталось недоступным: «вырваться из разбушевавшейся стихии». Разумеется, имелась в виду не только безответная любовь к Шарлотте Буфф или влюбленность в Максимилиану Брентано, урожденную Ларош, но и все внутреннее неблагополучие этих лет: 1772—1774, когда покинутость и меланхолия, беспокойное стремление понять свое предназначение, постоянное недовольство жизнью были для него тяжелым грузом, несмотря на уверенность в своей творческой одаренности. Правда, надо сказать, что там, где говорится об «отвращении к жизни», об «усталости от жизни», звучит голос старого Гёте, для которого разочарование и безнадежность давно уже стали привычным состоянием («Поэзия и правда»). Но все, что там сказано, настолько совпадает с другими мыслями о «Вертере», что не принимать всего этого всерьез просто нет возможности. Гёте сам был глубоко потрясен тем, что его Вертер писал в своих письмах, будь то в радости или в смертной тоске. Он сам был Вертером и в то же время не был им в каком–то очень важном отношении: он мог быть деятельным и плодотворно активным. Он прошел все стадии мрачных и мужественных размышлений о самоубийстве, но не потерял себя и по–прежнему был в состоянии прибегнуть к помощи жизнеутверждающей насмешки: «Пока еще я не могу так сразу застрелиться» (Письмо Кестнеру от 28 ноября 1772 г.). То, что «действительность превратилась в поэзию», принесло ему «облегчение и понимание», что человек может обрушиться в бездну, если не поставит себе предела в стремлении к безграничной субъективности. В процессе художественного воплощения подтвердилось то, что в рецензии на книгу Зульцера в 1772 году было сказано об искусстве: оно «является контригрой; его порождают усилия индивидуума устоять в борьбе с разрушительным натиском целого».
От Вертера Гёте отличало очень многое. Как не похожи прощальные письма, которые оба они написали Лотте! У Вертера набросок длинной сентиментальной сцены, где ощущение безысходности жизни все погружает в поток душевной муки. У Гёте — горькое чувство при полном владении собой, просветленный взгляд
239
на прошлое и будущее: «Ибо Вы знаете все, знаете, как счастлив я был в эти дни. И теперь я отправляюсь к милейшим, прекрасным людям, но почему же прочь от Вас?» (11 сентября 1772 г. [XII, 129]). И вот что еще — как импозантен этот поток произведений в кризисные годы 1772—1774–й, творчество, которое отнюдь не ограничивается одной темой и одной лишь вертеровской палитрой чувств.
Молодой Вольфганг Гёте нашел спасение в том, что перевел действительность в поэзию. В то же время кое–кто из читателей совершил имевшую тяжелые последствия ошибку, легкомысленно спутав поэзию с жизнью: «Мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться. Итак, то, что вначале было заблуждением немногих, позднее получило широкое распространение, и эта книжечка, для меня столь полезная, заслужила славу в высшей степени вредоносной» (3, 497).
Написание романа заняло очень немного времени весной 1774 года. Оно началось в феврале, а в мае рукопись была уже спешно отослана в Лейпциг издателю Вейганду. Быстрота «после длительной и тайной подготовки», как сообщает «Поэзия и правда» (3, 496). Заметим кстати, что такой относительно продолжительный процесс внутреннего роста произведения для Гёте, видимо, не редкость. Нет оснований не доверять его собственным высказываниям на этот счет в «Исповеди автора» («Учение о цветах»), которые относятся именно к юношеским произведениям: «По отношению к поэтическому искусству у меня была какая–то особая и странная позиция чисто практического свойства. Когда меня захватывал какой–то предмет, поражал пример, привлекал предшественник, я все это долго носил и пестовал в душе, пока не возникало что–то, что я мог уже считать своим; потом, после многолетней внутренней работы, я вдруг, как бы без всякой подготовки, повинуясь одному только инстинкту, записывал на бумаге то, что возникло».
Нет никакого смысла в том, чтобы реконструировать внутренний процесс возникновения романа о Вертере. Все останется предположениями. Основные элементы внехудожественной реальности, вошедшие в произведение, можно установить без труда. Сейчас ни слова больше об отношениях Гёте с Шарлоттой Буфф и Кестнером и о параллельной ситуации — Вертер, Лотта, Альберт, об этих неделях в Вецларе с середины мая
240
до сентября 1772 года и отъезде без предупреждения. В рецензии «Стихи польского еврея» («Франкфуртские ученые известия») содержалось уже упоминавшееся описание идеальной молодой пары. 30 октября того же года в Вецларе покончил с собой Карл Вильгельм Иерузалем. Пистолеты он одолжил у Кестнера. Записка, в которой он просил об этом, существует, ее сохранил Гёте: «Могу ли я попросить Вашу милость одолжить мне пистолеты для предполагаемого путешествия? Ие.» Позднее Вертер с такой же просьбой обратился к Альберту. Гёте очень скоро узнал об этом чрезвычайном происшествии. В конце концов, Иерузалем был достаточно известен. Отец — знаменитый теолог из Брауншвейга, сам Иерузалем, будучи в Вольфенбюттеле на асессорской практике, заслужил дружеское расположение Лессинга. Поэтому, когда в 1776 году Лессинг издал «Философские сочинения» Иерузалема, это было, видимо, попыткой спасти его доброе имя, так как возникло понятие Вертер–Иерузалем, не очень почетное для последнего.
В ноябре 1772 года Кестнер написал Гёте подробный, прямо–таки скрупулезный отчет о том, как все происходило. Формулировки Кестнера местами дословно включены Гёте в эпилог к «Вертеру» «От издателя к читателю». Знаменитая последняя фраза взята им полностью, за вычетом — что весьма характерно — слов о кресте, который несли впереди процессии.
Кестнер: «Вечером, без четверти одиннадцать его похоронили на обыкновенном церковном кладбище […] без шума. Горели двенадцать фонарей, несколько человек составляли процессию; его несли подмастерья цирюльника; впереди процессии несли крест. Никто из духовенства не сопровождал его».
«Вертер»: «По его [амтмана] распоряжению Вертера похоронили около двенадцати часов ночи на том месте, которое он сам для себя выбрал. Старик с сыновьями шли за гробом. Альберт идти не мог — жизнь Лотты была в опасности. Гроб несли мастеровые. Никто из духовенства не сопровождал его» (6, 102).
Позднее Гёте говорил: «В это самое мгновение созрел план «Вертера»; составные части целого устремились со всех сторон, чтобы слиться в плотную массу…» («Поэзия и правда», 3, 494). Однако прошел еще год с четвертью, прежде чем роман был написан. За это время состоялось новое знакомство — с Максимилианой, ее замужество во Франкфурте в январе 1774 года, посещение ее дома, где как будто бы уже наме–241
тилась вновь та же деликатная ситуация, что и в Вецларе; короче говоря, с февраля история бедного Вертера стала оформляться в книгу. «Страдания юного Вертера» — таково было название книги, которая осенью 1774 года произвела фурор.
Очень просто установить параллели с жизнью Гёте. Вертер также, ставя дату 28 августа, писал «в день моего рождения»; Вертер также уехал 10 сентября; он также беседовал с Альбертом о жизни после смерти; и в его комнате висел на стене силуэт Лотты. Кестнер был неприятно поражен, он утверждал, что на него и на Лотту герои романа бросают тень, поскольку их очень легко узнать. Но Гёте с полным правом настаивал на самостоятельной ценности созданного им произведения и возражал против того, что поэзию и действительность можно ставить на одну доску. Он писал: «Вы не чувствуете его, Вы чувствуете только меня и себя; а то, что Вы называете притянутым — вопреки вышеизложенному, вопреки мнению других,— вплетено в ткань» [XII, 154].
Когда Гёте, готовя издание своих произведений, которое вышло в 1787 году, вновь занялся «Вертером», то в этой второй редакции он изобразил Альберта несколько мягче, кое–где изменил формулировки, ввел параллельную историю молодого крестьянина — тот оказался в положении Вертера и убил своего более удачливого соперника. Изменения — во всяком случае, для того, кто читает внимательно, — оказываются гораздо более значительными, чем это принято считать. Поэтому книгу следовало бы печатать так, чтобы оба варианта шли параллельно.
Новое, особенное в Вертере состояло, без сомнения, в том, с какой неотвратимостью надвигалось крушение человека, захваченного страстным чувством. Мысль о возможности более надежной и реальной жизненной позиции уже не могла помочь этому страдальцу. Это была большая трагедия в романе, которая потрясла сочувствующих читателей, ибо до того момента не имела себе равных в повествовательной прозе. Новое станет понятным, если представить себе тогдашнюю ситуацию романа. Этот литературный жанр пользовался весьма умеренными симпатиями теоретиков поэтического искусства. Много читали и много ругали — таково было положение романа в XVIII веке. Теолог из Цюриха Готхард Хайдеггер в своей книге «Mythologica romantica» (1698) выразил это отношение в крайней форме: «Кто читает романы, читает небыли–242
цы». Таким и оставалось общераспространенное мнение теоретиков. Считалось, что в романах собрано слишком много эротики, вымысла и фантастики, да и художественных достоинств там не находили. Конечно, не все суждения были одинаковы. Не проходили мимо и того факта, что среди произведений этого презренного жанра есть такие, которые пользуются большой популярностью у читателей. Когда, например, Лессинг в 69–й статье «Гамбургской драматургии» писал об «Истории Агатона», он по достоинству оценил творение Виланда («Это первый и единственный роман для думающего человека в классическом вкусе»), но усомнился, стоит ли этому произведению давать сомнительное название «роман»: «Роман? Мы дадим ему этот титул лишь для того, чтобы, может быть, расширить круг его читателей». Итак, для читателя это сомнительное название «роман» становилось дополнительной приманкой. Еще в «Общей теории искусств» Зульцера, лексиконе понятий, расположенных в алфавитном порядке — соответствующий том вышел в 1777 году, — слово «роман» отсутствовало. А в статье «романический» был такой текст: «Естественное есть нечто прямо противоположное романическому». При этом в самый год появления «Вертера» была опубликована книга объемом в 500 страниц, которая разбирала «Агатон» и показывала, что именно такой роман в сочетании с другими литературными жанрами может и должен занять в литературе нового времени то место, какое когда–то принадлежало эпосу. Речь идет о книге Фридриха фон Бланкенбурга «Опыт о романе». «В романе, в нашем добром романе, я вижу то для нас, чем в ранние эпохи греческой истории была для греков эпопея; по крайней мере я думаю, что добрый наш роман мог бы получить для нас такое значение». Таким образом, роман как вид искусства был утвержден в своем праве, и это произошло на основе признания того факта, что социальные условия нового времени требуют новых художественных форм. Иоганн Карл Вецель проявил последовательность, когда в предисловии к своему роману «Герман и Ульрика» объявил этот жанр «буржуазной эпопеей» (1780). Позднейшие размышления Гегеля на эту тему сводились также к вопросу, как надо понимать роман, если считать его «современной буржуазной эпопеей»: «Роман в современном смысле — это действительность, заранее организованная в прозу, на этой основе он затем в своих пределах […], насколько это возможно, вновь отвоевывает для поэзии ее
243
утраченные права». Не только «первоначальное поэтическое состояние мира», которое в античные времена принималось как данность и отражением которого считался античный эпос, было для Гегеля в прошлом, но и сама объективная, всеобъемлющая общеобязательность и законченность мироощущения античного эпоса канула в вечность. То же и у Гёте в позднем произведении «Максимы и рефлексии»: «Роман — это субъективная эпопея, создатель которой претендует на право изображать мир так, как он его видит» (№ 938). Размышления о своеобразии и значении этого жанра, как известно, не прекращаются. Повествовательный стиль романа, который развивался в XVIII—XIX веках (по следам «Вильгельма Мейстера» Гёте), уже давно объявлен устаревшим, а роман по–прежнему не вмещается ни в какие дефиниции и принимает с каждым годом все новые, все более разнообразные формы.
Однако вернемся к тому, что было нового и особенного в романе о Вертере. Написать роман в письмах — в этом не было тогда ничего необычного. Эпистолярный роман стоял на повестке дня. Уже в ранние годы Гёте, как известно, в процессе игрового обучения пользовался формой эпистолярного романа и самое позднее со времен, когда он побывал в школе Геллерта, полностью отдавал себе отчет в том, что это самостоятельная литературная форма. С середины века большое влияние приобрели английские романы. То, что привлекло особое внимание, это богатство душевных движений в этих романах, вплоть до слезливой чувствительности. Душевный мир человека освещался с небывалой тонкостью. При этом англичане неизменно сохраняли установку на воспитание в духе моральных добродетелей. Особой популярностью пользовались романы Сэмюэла Ричардсона. Повествовательная манера Филдинга и Стерна, раскованная, открытая во многих направлениях, также оказалась продуктивной на многие годы вперед. Героями романов Ричардсона были добродетельные люди, показанные в кругу буржуазной семьи. «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740), «Кларисса» (1747—1748), «История сэра Грандисона» (1753—1754). Среднее сословие узнавало себя в этих героях, прежде всего свою несгибаемую добродетельность. Своими эпистолярными романами Ричардсон дал образец, ставший неслыханно популярным. Этот стиль быстро распространился во всей Европе, и в частности в Германии. Вслед за переводами стали появляться собственные произведения:
244
«Жизнь шведской графини фон Г…» (1746—1748) Геллерта, «Путешествие Софи из Мемеля в Саксонию» (1769—1773) Иоганна Тимотеуса Гермеса, роман Софи фон Ларош «История фрейлейн Штернгейм» (1771—1772). Иоганн Карл Август Музеус выступил с пародией: «Грандисон второй, или История господина Н., представленная в письмах» (1760—1762). Кстати сказать, в самой Англии почти тотчас же возникла резкая реакция протеста против идеальных героев Ричардсона, всех этих Памел, Кларисс и Грандисонов. Генри Филдинг стремился противопоставить своему соплеменнику верность природе, вводя в свои романы комизм и юмор. Он говорил: «Я не создаю систему, а пишу историю».
Молодое поколение, которое стремилось во что бы то ни стало отстоять право на существование для нерегламентированных чувств, получило еще один впечатляющий пример. Это был роман Жан Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). В письмах первого тома двое любящих с энтузиазмом клялись друг другу в страстных чувствах. Но потом, во втором, брали верх моральные законы того времени: бедный домашний учитель Сен–Пре и девушка из аристократического семейства Юлия преодолевали свою любовь. Юлия вышла замуж за человека, брак с которым соответствовал семейным интересам, Сен–Пре пришлось довольствоваться дружбой. Трудно себе представить, как дело пошло бы дальше, после того, как былой возлюбленный оказался в доме в качестве воспитателя детей. Писатель ушел от «решения». Он заставил Юлию умереть, так что морализирующие рефлексии второго тома могли остаться в силе.
В «Страданиях юного Вертера» первая часть романа Руссо была как бы доведена до конца, последовательно и беспощадно. От всех этих эпистолярных романов европейской литературы «Вертера» отличал один малозаметный, но очень существенный момент — только Вертер писал. В других романах переплетались письма многих лиц, в книге Гёте был только один писавший и, кроме него, лишь издатель, который сообщал о последних днях, о смерти и погребении. Таким образом, мир показан с точки зрения Вертера. Все внешнее как бы всасывается в сферу душевных переживаний, описываемых Вертером, и полностью погружается в нее. Адресаты (чаще всего это Вильгельм, иногда Лотта и Альберт) никак не высказываются. Но их позиция противостояния Вертеру, продиктован–245
ная чувством реальности и меры, ощущается в его письмах, так что невидимое сопротивление заставляет его от письма к письму выражать свои чувства все с большим пафосом. А когда в конце вступает в действие издатель, субъективный душевный мир Вертера еще ярче проявляется в бесперспективной замкнутости на себе самом.
«Юный Вертер» названия книги уже в первых строках предисловия превращается в «бедного Вертера». Сострадание чувствительного читателя оказалось таким интенсивным, потребность сравнить себя с Вертером такой опасной, что Гёте перед первой и второй частями второго издания 1775 года поместил четверостишия, от которых, правда, потом отказался:
I
Каждый юноша любить хотел бы страстно.
Каждой девушке приятно быть любимой.
Это лучшее из наших чувств прекрасных!
Почему ж в нем столько муки нестерпимой?
II
Ты его оплакиваешь горько.
Память бережешь от лжи и клеветы.
Посмотри, вот он кивает: «Только
Следовать за мной не должен ты!»
(Перевод Н. Берновской)
Второе четверостишие, без всякого сомнения, подчеркивает то, что Вертера не следует воспринимать как позитивный пример для подражания. Гёте предостерегает тех, кто стремится идентифицировать себя с Вертером. Но несомненно также и то, что человеческие качества Вертера — это лучшие свойства человека, те самые, которые, с точки зрения «Бури и натиска», возвышают человека над всем сущим: чувство, сила эмоционального восприятия, страстность, поиски возможностей для индивидуального самоосуществления. Одно из ранних высказываний Гёте о романе очень точно определяет эту амбивалентность образа Вертера: «Я написал много нового: историю под названием «Страдания юного Вертера», где я изображаю молодого человека, одаренного чистым восприятием и пытливым умом; он погружен в сумасбродные мечтания, силы его подорваны философствованием, и гибнет он
246
вследствие несчастных страстей, главным образом безграничной любви, толкнувшей его на самоубийство» (письмо Г. Ф. Э. Шёнборну от 1 июня 1774 г. [XII, 147]).
Все письма, записки и сообщения о жизни Вертера, содержащиеся в этой тоненькой книжечке, охватывают всего полтора года, от 4 мая 1771 до 23 декабря 1772 года Они заполнили всего около 120 страниц романа, который последовательно развивает один сюжет и тем напоминает новеллу. Известен день и год (1774), когда возникла литература о непосредственных событиях сегодняшнего дня!
«Как счастлив я, что уехал!» (6, 8). Так начинается первое письмо от 4 мая. Зазвучала тема обособления, бегства от мучительных обстоятельств. Вертер разорвал все связи, которые сдерживали его до сих пор, в том числе и отношения с Ленорой. Теперь он был счастлив одиночеством и близостью к природе. Еще до того, как, познакомившись с Лоттой, он погрузился в любовное томление, он с тоской говорил о том, как ограничены в этом мире возможности человека. Он утешает себя тем, что «в душе он хранит сладостное чувство свободы и сознание, что может вырваться из этой темницы, когда пожелает» (22 мая 1771 г. — 6, 14). В июне он увидел Лотту на балу, а затем вскоре увидел ее в скромной деревенской идиллии домашнего мира, где она делает свое дело со спокойной уверенностью. С тех пор он часто с ней встречался. 30 июля вернулся Альберт, нареченный. Хотя возникла дружеская атмосфера, но Вертер не мог долго выдержать напряжение. Он уехал 10 сентября. Всю зиму он был на дипломатической службе. Но вскоре он начал жаловаться на ярмо, в которое его заманили бесконечными песнями об активности (24 декабря 1771 г.). Весной произошел оскорбительный эпизод, когда Вертер был вынужден покинуть общество, так как не принадлежал к аристократии. Вскоре после этого он ушел в отставку. Недолго пробыл Вертер и в охотничьем домике князя. «Он и во мне ценит больше ум и дарования, чем сердце, хотя оно — единственная моя гордость, оно одно источник всего: всей силы, всех радостей и страданий. Ведь то, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня», — пишет Вертер 9 мая 1772 года (6, 62). А 18 июня он наконец сообщил о своем заветном желании: «Я хочу быть поближе к Лотте — вот и все. Я смеюсь над собственным сердцем… и потворствую ему» (6, 63). С конца июля он опять оказался
247
вблизи от Лотты, а она между тем уже вышла замуж. Он вновь охвачен страстью. А что ему еще осталось? Он уверен: никто не может любить ее так, как он, но вынужден не преступать границ. И вот он полностью предоставлен самому себе, лишен окружения, и соблазн свободно решить, когда он покинет этот мир, становится неудержимым. Против воли Лотты он приходит к ней 21 декабря. Никогда они не были так близки друг другу, как в тот день, после чтения переводов из Оссиана. (Собственный перевод Гёте 1772 года!) Для сегодняшнего читателя эта сцена длится мучительно долго. На другой день он одолжил у Альберта пистолеты. Вечером застрелился.
С первого письма Вертера текст становится плотной тканью переплетенных ассоциаций, проходящих через всю книгу. Каждый мотив появляется много раз, слегка варьируется, получает новые оттенки, с каждой новой трансформацией в соотнесении с уже происшедшим и с тем, что предстоит, все больше проясняется его смысл. Но все это связано только с Вертером. Он описывает чувства, изображает сцены, называет мотивы, он характеризует их в соответствии со своим настроением в данный момент.
Кто бы ни размышлял о судьбе Вертера, всегда возникает вопрос: в чем, собственно, состояли его страдания? Почему он потерпел крах? Почему он погиб? Всякая попытка ответить кратко и точно сразу обнаруживает, как трудно найти объяснение, которое бы удовлетворяло, как трудно учесть все эти мотивы и рефлексии в их сложных переплетениях. Самый тривиальный ответ: он пустил себе пулю в лоб из–за несчастной любви — можно опустить сразу. С самого начала он страдал от того, «какими тесными пределами ограничены творческие и познавательные силы человека…» (6, 13). И от того, что сознание этих ограничений не позволяет ему вести деятельную, активную жизнь. Он не видит в ней смысла. Так он уступает желанию уйти от этой жизни и погрузиться в себя. «Я ухожу в себя и открываю целый мир!» (6, 13). Но тут же оговорка: «Но тоже скорее в предчувствиях и смутных вожделениях, чем в живых, полнокровных образах» (6, 13). Все связано для него с сердцем, чувствами, субъективными ощущениями, которые стремятся взорвать все преграды. В полном соответствии со своим душевным состоянием он воспринимает природу и поэзию. Глядя на деревенскую идиллию, читает и цитирует Гомера; в момент душевного волнения —
248
Клопштока; в состоянии безвыходного отчаяния — Оссиана. Длинные темпераментные монологи возникают в минуту высшего счастья или величайшей тоски.
«10 мая 1771 года […] Когда от милой долины поднимается пар и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса и лишь редкий луч проскальзывает в его святая святых, а я лежу в высокой траве у быстрого ручья и, прильнув к земле, вижу тысячи всевозможных былинок и чувствую, как близок моему сердцу крошечный мирок, что снует между стебельками, наблюдаю эти неисчислимые, непостижимые разновидности червяков и мошек и чувствую близость всемогущего, создавшего нас по своему подобию, веяние вселюбящего, судившего нам парить в вечном блаженстве, когда взор мой туманится и все вокруг меня и небо надо мной запечатлены в моей душе, точно образ возлюбленной, — тогда, дорогой друг, меня часто томит мысль: «Ах! Как бы выразить, как бы вдохнуть в рисунок то, что так полно, так трепетно живет во мне, запечатлеть отражение моей души, как душа моя — отражение предвечного бога!» Друг мой… Но, нет! Мне не под силу это, меня подавляет величие этих явлений» (6, 9—10).
Вертер всей душой ощущает природу, это наполняет его блаженством. Это для него и соприкосновение с божественным началом. Но затем это счастливое чувство растворяется в размышлениях об ограниченности собственных возможностей. Нарастание фраз с «когда» дает в результате «мне не под силу это». Думал ли Гёте, когда писал это письмо, о том, как Гердер отзывался о подобных формулировках? «Как часто мы читаем фразы, скроенные по определенному шаблону: «Когда мы посмотрим вокруг себя, когда мы… когда мы… так как… и мы понимаем, что человек грешен»». Эта манера вышла из традиции «диспутов церковных проповедников», полагает Гердер, которая имеет целью скрыть недостаток мысли. В письме Вертера от 18 августа вновь повторяется ряд предложений с «когда». Но теперь это для него уже только цепь воспоминаний о прошедшем счастье, когда «могучая и горячая любовь моя к живой природе… превращала для меня в рай весь окружающий мир…» (6, 43). И горькие слова в конце: «А я не вижу ничего, кроме всепожирающего и все перемалывающего чудовища» (6, 45). А в письме от 3 ноября следующего, 1772 года взгляд Вертера уже совсем иной. Природа для него теперь —
249
«…прилизанная картинка; и вся окружающая красота не в силах перекачать у меня из сердца в мозг хоть каплю воодушевления…» (6, 71).
Вертер хочет ощущать много, но всегда, только исходя из себя. Отдаться целиком своему субъективному ощущению равносильно для него полному отказу от какой–либо активной деятельности. Показывая это, Гёте тем самым осветил всю проблематику субъективности чувств, права которых молодое поколение отстаивало с таким упорством. Все, что Вертер узнает и ощущает, он тотчас же проецирует на себя, «губит себя спекулятивными размышлениями», говоря словами самого Гёте, размывает все в словах, «расписывает», так сказать, в своих письмах.
Внимательный читатель вскоре замечает, что автор этого романа вовсе не стремится вознести хвалу своему «бедному Вертеру». В письмах ощущается критическое отношение к нему. Но Гёте пришлось признать, что он переоценил читателя. В «Поэзии и правде» он говорит на эту тему в связи с «Вертером»: «Нельзя спрашивать с публики, чтобы она творение духа воспринимала столь же духовно. В сущности, внимание ее было привлечено только содержанием «Вертера», его материей, в чем я мог уже убедиться на примере своих друзей, а наряду с этим снова всплыл старый предрассудок, основанный на уважении к печатному слову: каждая книга, мол, непременно задается дидактической целью. Но художественное отображение жизни этой цели не преследует. Оно не оправдывает, не порицает, а лишь последовательно воссоздает людские помыслы и действия, тем самым проясняя их и просвещая читателей» (3, 498).
Книга о страданиях Вертера не оправдывает и не порицает. Но некоторые места, где Вертер по воле своего автора «последовательно воссоздает (свои — Н. Б.) помыслы и действия», читатель воспринимает как ироническую характеристику героя. Взрыв чувств в письме от 10 мая 1771 года выливается только в сетования по поводу того, что «величие этих явлений» подавляет. В тех местах, где цитируется Гомер и Клопшток, странное впечатление производит контекст, он заставляет усомниться в том, что Вертер действительно может «без натяжки» переносить мысли этих поэтов в свое «собственное повседневное существование» (6, 26).
Все еще остается открытым вопрос, почему Вертер действует так, как он действует. В последние годы
250
давали два разных ответа на этот вопрос. Один ответ гласит, что речь идет здесь о весьма проблематичной субъективности именно этого Вертера, о его «смертельной болезни» (12 августа 1771 г.). Другой утверждает, что Вертер стал жертвой общественных условий, они были причиной его жизненного краха. Эти односторонние ответы, однако, не исчерпывают все сложности проблематики романа о Вертере.
Вертер терпит крушения не только из–за ограниченности человеческих возможностей вообще или из–за своей обостренной субъективности; из–за этого в том числе. Также надо сказать: Вертер терпит крушение не только из–за общественных условий, в которых он должен жить и жить не может, из–за них в том числе. То и другое надо рассматривать вместе. В письмах от 26 мая 1771 года и 24 декабря 1771 года Вертер сам говорит о буржуазном обществе и невыносимых буржуазных порядках. Никакой интерпретатор не сможет игнорировать его высказывание в письме от 26 мая 1771 года: «Много можно сказать в пользу установленных правил, примерно то же, что говорят в похвалу общественному порядку. Человек, воспитанный на правилах, никогда не создаст ничего безвкусного или негодного, как человек, следующий законам и порядкам общежития, никогда не будет несносным соседом или отпетым злодеем. Зато, что бы мне ни говорили, всякое правило убивает ощущение природы и способность правдиво изображать ее» (6, 15). Никто не станет отрицать того, что Вертер был глубоко оскорблен, когда ему пришлось покинуть аристократическое общество из–за своего бюргерского происхождения (15 марта 1772 г.). Правда, он оскорблен скорее в человеческом, чем в бюргерском достоинстве. Именно человек не ждал такой низости от изысканных аристократов. Однако Вертер не возмущается неравенством людей в обществе. «Я отлично знаю, что мы не равны и не можем быть равными», — написал он еще 15 мая 1771 года (6, 11). И гораздо позднее, 24 декабря, уже находясь на службе в посольстве: «Я сам не хуже других знаю, как важно различие сословий…» (6, 53).
Многое в романе о Вертере осталось недосказанным. Это связано с исторической ситуацией, в которой жили автор и герой. Вертер произносит, правда, такие слова, как «невыносимые буржуазные порядки», но это всего лишь общие места. Такого же сорта критикой являются высказывания вроде: совершенно бессмысленно, когда один человек «в угоду другим…
251
трудится ради денег, почестей или чего–нибудь еще» (6, 35), или «но если кто в смирении своем понимает, какая всему этому цена, кто видит, как прилежно всякий благополучный мещанин подстригает свой садик под рай и как терпеливо даже несчастливец, сгибаясь под бременем, плетется своим путем, и все одинаково жаждут хоть на минуту дольше видеть свет нашего солнца, — кто все это понимает, тот молчит и строит свой мир в самом себе и счастлив уже тем, что он человек» (6, 13—14).
Вертер уходит в сторону, он не может стать ни бунтовщиком, ни реформатором. Не может потому, что этого не допускала ни ограниченность его политического видения, ни его человеческие качества (здесь скрещиваются основные проблемы романа). Вертеру тесны и неудобны буржуазные нормы поведения, которые регламентируют и дисциплинируют, направляя каждого на достижение внешних целей (деньги, успех, доброе имя), и при этом подавляют его личное я. Изгнание из аристократического общества больно ранит его самолюбие, однако он не осознает, что структура феодального общества неприемлема в принципе. На то и другое он реагирует субъективно, что, впрочем, с самого начала ведет к экзальтации и саморазрушению. Возможно, что при любом общественном укладе такой Вертер страдал бы от ограниченности человеческих возможностей и губил себя спекулятивными размышлениями.
В последнее время высказывается мысль, что в «Вертере» в критическом аспекте рассматривается также буржуазное понятие чести и нормы поведения, что причиной крушения Вертера стало то, что его любовь к Лотте не могла осуществиться именно из–за этих понятий. Эти предположения чистейшая схоластика. Разумеется, и тогда был возможен развод. К тому же в романе нигде нет и намека на то, что Лотта когда–нибудь всерьез думала о разрыве с Альбертом. Правда, во время последней встречи, после чтения Оссиана, лед, казалось бы, сломан. Но решение Лотты однозначно: «Это последний раз, Вертер, Вы больше не увидите меня». Безумная страсть, о которой Вертер говорит в своих письмах и которую подтверждает издатель, не может быть приписана также и Лотте, хотя она и колеблется временами. Упрекать ее в том, что общественные табу слишком укоренились в ней, чтобы она могла принять свободное решение, — это такая трактовка, которая лежит за пределами текста романа да к
252
тому же еще игнорирует тот факт, что такого рода безвыходные любовные ситуации могут существовать в любом обществе; разве что признать правильным решение, к которому пришли персонажи пьесы Гёте «Стелла»: несколько партнеров вступают в длительную любовную связь.
Еще на один вопрос, который, впрочем, был поставлен издателем только во второй редакции романа: была ли возможность спасти друга? — издатель отвечает сам: «Если бы в порыве счастливой откровенности согласие их (Лотты и Альберта) восстановилось, если бы между ними ожила взаимная снисходительная любовь и растопила их сердца, друг наш, пожалуй, был бы спасен» (6, 98). Если бы такое доверие существовало, то Лотта, вероятно, откровенно рассказала бы Альберту, своему супругу, о последнем посещении Вертера и его душевном состоянии, и Альберт не остался бы «спокоен», услыхав просьбу о пистолетах. Можно ли считать, что столь прискорбный недостаток взаимного доверия и «спокойствие» Альберта знаменуют собой дефицит личных контактов и душевности общества, — это вопрос, на который нет определенного ответа.
На рубеже 1774—1775 годов «Вертер» приобрел колоссальную популярность. Она распространялась по стране, как эпидемия. Кто хотел оказаться на гребне моды, надевал костюм Вертера: «простой синий фрак», «желтые панталоны и жилет» (6, 66—67). А дамы — «простенькое белое платье с розовыми бантами на груди и на рукавах» (6, 19). Это продолжалось годы. В издававшемся Бертухом в Веймаре «Журнале роскоши и мод» еще в 1787 году было показано платье Лотты как вдохновляющий образец. Один за другим появлялись переводы романа, пересказы, «Вертериады», инсценировки, пародии — вплоть до фарса, драмы ужасов и листовки протянулся след «Вертера». «Спою Вам о страдальце, / Он сам себя убил. / Он юный Вертер звался, / Так Гёте говорил». Фридрих Николаи быстро подоспел с пародией. «Радости юного Вертера. Страдания и радости Вертера, мужа», Берлин, 1775. Довольно примитивная версия: пистолеты Альберта заряжены горохом. Вертер стреляет и думает, что тяжело ранен, в этот момент входит Альберт, произносит утешительную речь и отдает ему Лотту. Впрочем, радости Вертера оказываются не такими уж радостными. Раздражение, которое Гёте, видимо, испытал по поводу этой пародии, он выразил в том, что со–253
чинил не очень пристойный ответ в стихах, «Анекдот о радостях юного Вертера»:
РАДОСТИ ЮНОГО ВЕРТЕРА
Недолго юноша терзался,
От меланхолии скончался
И был немедля погребен.
Однажды путник мимо шел,
Едва к могиле он добрел,
Расстройство вдруг почуял он.
И, сев на юноши могилу,
Штаны поспешно приспустил он
И, подгоняемый судьбой,
Оставил кучу под собой.
Освободившись от печали,
Он был доволен чрезвычайно
И молвил, глядя на могилу:
«Когда бы вовремя сходил он,
Ему б и в мысли не пришло,
Что жить на свете тяжело!»
(Перевод А. Гугнина)
Не один Эдгар Вибо, герой романа Ульриха Пленцдорфа «Новые страдания юного В.» (1972), думает сегодня в подобном духе о самом большом успехе в жизни Гёте: «Вся эта штука была написана в каком–то немыслимом стиле […]. В глазах рябит от всех этих — сердце, душа, счастье, слезы… Не могу себе представить, что были такие, которые так говорили, хоть и три века назад. Все состоит из одних писем этого немыслимого Вертера к приятелю. Это, наверно, должно было казаться жутко оригинальным и непридуманным. Кто это написал, пусть полистает моего Сэлинджера. Вот это вещь, братцы!» А потом эта немыслимая книга очень сильно «зацепила» Эдгара Вибо. Он мог вылавливать оттуда фразы, которые очень хорошо подходили к его собственной ситуации, как, например, сентенцию о правилах, которые, «что ни говори, разрушают истинное чувство природы и его правдивое выражение». Вибо удивляется: «А этот Вертер может высосать из пальца довольно полезные вещи».
Мы спокойно можем согласиться с тем, что дистанция, отделяющая нас от языка Вертера, становится все больше. Исторически мыслящий интерпретатор способен еще в мелочах, мало значительных на первый взгляд, открыть что–то важное, но «нормальный» чи–254
татель наших дней спокойно может себе позволить считать чувствительный немецкий язык, который буквально наводняет некоторые письма Вертера, совершенно невыносимым. (Так называемая тривиальная литература давно уже присвоила его.)
«16 июля. Ах, какой трепет пробегает у меня по жилам, когда пальцы наши соприкоснутся невзначай или нога моя под столом встретит ее ножку! Я отшатываюсь, как от огня, но тайная сила влечет меня обратно — и голова идет кругом! А она в невинности своей, в простодушии своем не чувствует, как мне мучительны эти мелкие вольности! Когда во время беседы она кладет руку на мою и, увлекшись спором, придвигается ко мне ближе и ее божественное дыхание достигает моих губ, тогда мне кажется, будто я тону, захлестнутый ураганом. Но если когда–нибудь я употреблю во зло эту ангельскую доверчивость и… Ты понимаешь меня, Вильгельм. Нет, сердце мое не до такой степени порочно. Конечно, оно слабо, очень слабо. А разве это не пагубный порок?
Она для меня святыня. Всякое вожделение смолкает в ее присутствии. Я сам не свой возле нее. Каждая частица души моей потрясена» (6, 34).
И при этом: какая прохладная трезвость, какой деловой тон в последней части от издателя.