Маленькие драмы и фарсы

Маленькие драмы и фарсы

Вызывает изумление количество и многообразие поэтических замыслов, осуществленных Гёте до начала лета 1774 года. Возникает впечатление, как будто бы именно на этом этапе поисков он стремился проверить все свои возможности рассказчика и творца языковой образности; сила его воображения и выразительности казалась прямо–таки неисчерпаемой. Весной появились две комедии, которые, казалось, были просто шутками на случай, продуктом минутного настроения: «Ярмарка в Плюндерсвейлерне» и «Фастнахтшпиль о патере Брее»: в июне драма о Гёце была уже опубликована в переработанном виде; видимо, между маем и сентябрем возникла пятиактная пьеса «Сатир, или Обоготворенный леший», сцены из «Прафауста» и драма «Прометей» написаны, по–видимому, в это же время; из предполагавшейся пьесы о Магомете был создан только диалог Али и Фатемы (известный нам как «Песнь Магомета»); о фарсе «Боги, герои и Виланд» уже говорилось; две небольшие сцены из «Земной жизни художника» были посланы Бетти Якоби в ноябре; с января 1774 года осуществлялась запись «Вертера»; уже в мае он читал отрывки из «Клавиго», а в июле, во время путешествия по Рейну, согласно дневниковой записи Лафатера, Гёте исполнял фрагменты из «своей оперетты «Эльмира»»; еще один сюжет занимал его в то время — это был Вечный жид.

223

Во «Франкфуртских ученых известиях» за 1772 год публиковались главным образом анонимные рецензии, это было коллективным предприятием группы энергичных молодых людей, которым, впрочем, не удалось завоевать публику так, как они этого хотели. «Непременное стремление смести все препятствия на своем пути» — так Гёте удостоверил эти намерения («Анналы»). Когда прошел июнь 1773 года, прогремел «Гёц» и стало известно, кто его написал, Гёте считался представителем нового стиля в поэзии, и заинтересованные люди искали контактов с ним. С тех пор он стал известностью: его превозносили и ругали. Где пройдет водораздел, должно быть, хорошо понимал Готфрид Август Бюргер, стремясь узнать у Бойе имя поэта: «Я буквально вне себя от восторга. Как мне выразить автору свое восхищение? Его можно было бы назвать немецким Шекспиром, если стоит кого–нибудь так называть… Благородно и свободно, как его герой, он растоптал все жалкие кодексы правил… И пусть целая свора рецензентов, пусть толпы читающих обывателей, которые морщили носы на штучки Орсины, теперь совсем скривятся, увидев… (знаменитое ругательство из «Гёца». — Н. Б.). Такую сволочь этот автор может только послать в … . О Бойе, знаете ли Вы его имя?»

Фридрих Эрнст Шёнборн, принадлежавший к кругу друзей Клопштока и Герстенберга, считал для себя обязательным познакомиться с Гёте, когда осенью 1773 года он по дороге в Алжир в качестве секретаря датского консульства был проездом во Франкфурте. Характеристика, данная им Гёте в сообщении Герстенбергу и в его последующих высказываниях, мало менялась, приобретая лишь дополнительные оттенки. Шёнборн в полной мере оценил необычную способность Гёте вбирать в себя впечатления, перерабатывать их и претворять в художественные образы. Здесь можно говорить о «созерцающем» воображении. Оно и составляет основу того реализма, который не без оснований находили в творчестве Гёте и который до самых поздних лет сохранил свою силу во всех его символических образах. Уже тогда Шёнборн сказал о Гёте: «Он прекрасно говорит и переполнен блестящими идеями. В самом деле, насколько я могу судить, он обладает необычайной, созерцающей поэтической силой, проникающей в суть предметов до самой глубины, так что все в его душе приобретает колорит и индивидуальную характерность».

224

Гёте тотчас же воспользовался случаем и сделал попытку установить столь необходимые ему контакты: через посредника он обратился к Герстенбергу. И вновь послышались интонации «путника, попавшего в беду»: «Я знаю Вас уже давно, и Ваш друг Шёнборн, с которым мы недавно познакомились, хочет помочь нам вступить в переписку. Как важно, сидя в одном углу, иметь общение с людьми, Вы, вероятно, знаете по себе, находясь в другом. Моим самым горячим желанием было всегда жить в контакте с лучшими людьми эпохи, однако часто это связано с такими неприятностями, что лучше отказаться и спрятаться в своей скорлупе».

Едва ли ответ Герстенберга оставил Гёте равнодушным. Он прозвучал как ободряющий призыв (и это произошло в начале года «Вертера»!): «Письмо немецкого Шекспира произвело на меня сильное впечатление […]. Вы — явление среди немцев, продолжайте, как Вы начали» (5 января 1774 г.).

В эти поразительно продуктивные 1773—1774 годы были написаны пьесы, которые обычно фигурируют как «Маленькие драмы и фарсы». К ним относился фарс «Боги, герои и Виланд», созданный в традициях литературной сатиры (в форме разговора мертвых, как «Демокрит» Иоганна Элиаса Шлегеля), а также короткие пьески, написанные в стиле шванков Ганса Сакса («Ярмарка в Плюндерсвейлерне», «Патер Брей») и короткая драма «Сатир». Было бы ошибкой считать эти произведения малозначительными и несущественными. Именно в это время в сценах «Прафауста» поэтический язык Гёте оказался так сильно, как нигде больше, насыщен народными элементами. При этом в своих пьесках, похожих на шванки, пользуясь приемами сатиры и пародии, он обнаружил определенные позиции и взгляды, включая и такие, которые особенно ценились в период увлечения идеей «бурных гениев».

Уже студентом в Страсбурге Гёте обладал острым и точным ощущением народности и того, что он воспринимал как некую исконность. Драма о Гёце очень на этом выиграла. Мир Ганса Сакса, по–видимому, захватил Гёте, который вырос в городе, чем–то напоминавшем Нюрнберг, когда в апреле 1773 года он стал читать его сочинения (вероятно, в издании Кемптена, ин–кварто, 1612 г.). Как это ни поразительно, для ученичества не потребовалось никакого времени. Как будто бы это разумелось само собой, как будто бы

225

Гёте всегда владел искусством Сакса — создавать короткие игровые сцены, где комизму ситуаций сопутствует словесная игра, и вот уже он сам создает необходимые сюжетные комбинации и дает свободно разгуляться изобретательности и фантазии в поэтическом языке. Гёте смастерил для себя особый вид книттельферза (ломаного стиха), в котором, не очень заботясь об изяществе слога, употреблял простонародные выражения. В отличие от Ганса Сакса, у которого строго соблюдалось количество слогов в стихотворной строке — восемь или девять, не больше, — здесь между ударными помещалось любое количество безударных слогов:

Бакалейщик (у себя в лавке)

Мальчик! Достань–ка мне эту банку.

Чертов поп вывернул все наизнанку!

Была у меня лавка, сказать по чести,

В полном порядке, все на месте:

Знаешь всегда, где товар какой,

То, что нужней, лежит под рукой,

Табак и кофей — последний сброд

Нынче без кофею не проживет.

И вот к нам пожаловал чертов поп,

Стал всюду соваться, все перегреб,

Заявил, что порядка нет ни в чем,

Что мы точь–в–точь как студенты живем,

Что наше хозяйство — стыд и срам

И мы задом вперед угодим к чертям,

Если не вверим себя навеки

Его водительству и опеке.

(Перевод М. Лозинского [II, 166])

Так, священник Брей вводится в действие первыми словами фастнахтшпиля, «также уместного и после пасхи», что является намеком на свадьбу Гердеров (2 мая), так как пьеса была написана для них. В лице священника Брея, лжепророка, был высмеян Лойхсенринг; Гердер и его Каролина могли без труда узнать себя в других персонажах, что, естественно, не доставляло им удовольствия. Однако эта пьеса не является лишь сатирой на определенное лицо, Лойхсенринга, болтливого любителя вмешиваться в чужие личные дела. «Чертов поп» в пьесе — это усердствующий всезнайка, который весь мир готов переделать на свой манер и в чьих речах невозможно отличить правду от лжи. В его «духовных» речах возникает

226

очень соблазнительная, но труднопереносимая смесь благочестия и чувственного сластолюбия. Это увидел и услышал торговец пряностями, его описание отличается типичной для Гёте словесной изобретательностью: «Стоял я в садике у забора, / вдруг вижу — попик и Леонора. Туда–сюда гуляют кругом, / Ходят, обнявшись этак друг с другом, / Дружка на дружку глазенки пучат, / На ухо что–то друг другу мяучат, / Словно вот–вот сейчас норовят / Не то в постель, не то в райский сад» [II, 169]. (Вполне понятно, что Гердер не был в восторге.) В конце концов священник оказывается в дураках, его заманили «туда, где свиньи пасутся в поле. / Пусть проповедует им на воле!» [II, 177]. Несмотря на все это, жених и невеста после долгой разлуки находят друг друга.

Использовать ярмарку как символ пестрого многообразия человеческой жизни — это давняя традиция. «Ярмарка в Плюндерсвейлерне» показывает пеструю толчею легко и непринужденно, с огромным количеством разных намеков, смысл которых мы теперь не всегда понимаем. Попутно или более детализированно, в виде вставного сюжета, пьесы в пьесе (здесь это история Эстер), возникает возможность для актуальной критики или сатирических выпадов. (Современный драматург Петер Хакс использовал это в своей новой редакции.) Видно, что над этой пьесой Гёте работал с удовольствием. Первая редакция 1773 года составляла всего 350 стихотворных строк и не была еще полноценной театральной пьесой. Только в 1778 году в Веймаре она была дополнена, так что роли ярмарочного зазывалы, Гамана и самого Мардохая можно было играть.

Пятиактная маленькая драма «Сатир, или Обоготворенный леший» ставит перед нами много вопросов. Не без оснований ее считают одним из крупнейших творений молодого Гёте в смысле мастерства. Но кто он, что он должен означать, этот Сатир, который, будучи раненным, нашел приют у отшельника, потом его обманул, который соблазняет девушек и проповедует народу учение о естественной жизни? Оставим в покое детективные розыски прототипов, хотя Гёте сам вызвал их к жизни замечанием о том, что и здесь (пьеса была напечатана только в 1817 г.), как в «Патере Брее», он изобразил одного из своих сотоварищей «если и не с буквальным сходством, то, во всяком случае, с добрым юмором». Дерзко и нагло сатир разговаривает с отшельником, мечтательно и нежно — с мо–227

лодыми девушками, он страстно зовет назад к природе» онемевшую от изумления толпу; ошеломленный народ, не раздумывая, признает его своим вождем. Народ лепечет вслед за ним его слова, не замечая того что прославления переходят в цинизм.

Сатир

Трижды блажен, кто б мог

Молвить: «Я есмь бог!»

Жил — ни в чем не плошал,

Кто б донага поскидал

Нарядов чуждый гнет,

Веков бремя — и вот,

Не льстясь на побрякушек вздор,

Как облак свеж, впивал простор.

Встал — с пути не сбился,

Землей усладился,

Не мучился б — словом,

Не жил на готовом.

Шатром будут дубы,

С коврами из трав.

Обедом — каштаны,

Сырьем, без приправ!

Народ

Рвите каштаны! О, к делу от слов!

Сатир

Иль кто–нибудь вправе

Лишить этой яви

Достойных сынов?

Народ

Рвите каштаны! Отпрыск богов!

Сатир

Судари чтимы,

В путь за моими

Зовами вслед !

Народ

Рвите каштаны! Радостен свет!

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 99—100)

Можно ли себе представить более беспощадную автопародию для автора, который сам восторженно звал к природе и к безыскусственности? Можно ли себе представить более остроумную и язвительную насмешку над призывом Руссо «назад к природе»? Вождь, стремящийся одурманить, одурманенный народ — в этой сцене (3–й акт) с ужасающей ясностью показано то, что реальная история подтверждает все

228

снова и снова. И когда в следующем акте Сатир изрекает максимы, полные значения и явно имеющие связь с усвоенным Гёте философски–оккультным взглядом на мир, мы задаем себе вопрос, можно ли их еще принять всерьез.

Как правещь прорвала свалку туч,

Ночь взрыв, пробежал луч […].

Как Любовь с Враждой пришли,

Все и всех в Одно сплели,

и Одно поет —

Мерно звучен его полет!

И сила в силе возникает,

И сила силу пожирает,

И гулко катится Оно

Везде, во всем, во всех — одно,

Все обновляясь, все сохраняясь.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 101)

Так рассуждает о творении господа и о законах космоса тот, кто — и это весьма примечательно — лишил отшельника «образа божьего»! В конце концов он разоблачен как шарлатан.

Тот самый Гёте, который в своих стихах (и только там) прославлял наслаждение природой, радость самоотдачи и мужественную уверенность в своих силах, создавал одновременно такие сцены, где сама пророческая миссия ставится под сомнение. Так же как позднее он многому придавал какую–то ироническую относительность, он уже здесь пародировал то, что было ему дорого. Может быть, его беспокойный ум занимали уже и такие вопросы: если естественная свободная жизнь должна была существовать любой ценой, если добро и зло есть две стороны одной медали, где же искать незыблемые нормы? А может быть, в любой попытке провозглашения принципов заключена опасность односторонности и преувеличения? Если прекрасные и сильные призывы действуют как наркоз, то не превращаются ли они в свою противоположность? Оба «теологических» сочинения («Письмо пастора» и «Два вопроса Библии»), размышляющие о терпимости и глоссолалии 1, не так далеко отстоят и по времени, и по тематике.

В мире этих пьес, который нельзя себе представить

1 Глоссолалия — от греч. glossa — непонятное слово + laleo — говорю.

229

без шванков Ганса Сакса, пробивается яркое жизнелюбие. Там никто не морализирует. Если в сатире на Виланда сила и своеобразие противопоставлены нежной приятности, то и в других случаях простое и элементарное часто является главным козырем, который подчеркнут с наивной уверенностью, вызывающей улыбку. Исконно витальное, природное начало осталось близким Гёте вплоть до мира искусства в «Римских элегиях». В «Свадьбе Гансвурста» он на нескольких страницах написал списки имен лиц, предполагавшихся для участия в свадьбе, имен, которые демонстрируют интерес к неприличию и непристойностям всякого рода, также имеющим определенную литературную традицию (например, Рабле или Фишарт). Это был 1775 год, когда Гёте близко познакомился с надменным миром денежной аристократии, частью которого была Лили Шёнеман.