Шествие на казнь
Шествие на казнь
За ним пришли 1 июля 1937 года.
В качестве понятого пригласили дворника Андрющенко.
Двадцать пять лет спустя, когда компетентным органам (вероятно, в связи с моим заявлением о реабилитации отца) понадобилось восстановить некоторые детали и подробности дела, выяснилось, что уже никого нет в живых либо нет в пределах досягаемости: ни тех, кто возбудил дело, ни того, кто подписал ордер на арест, ни тех, что явились арестовывать, ни, подавно, того, за кем пришли.
Время сберегло лишь дворника Андрющенко, с его бляхой, с его метлой, с его памятливым глазом. С его как бы извечной миссией русского дворника: оставаться свидетелем и летописцем событий, понятым истории.
С его слов и была составлена бумага, которую мне довелось читать.
О том, что жильца квартиры номер 51 в доме номер 5 по улице Челюскинцев (бывшая Костёльная) на месте не оказалось, неизвестно, куда подевался, может — убёг. Что он так и не знает, удалось ли всё же найти и арестовать того, на кого был ордер. Что опись имущества не производилась, потому что весь зажиток принадлежал хозяину квартиры Михаилу Юлиановичу Бурштейну, тестю, то есть отцу его жены, а у самого Рекемчука ничего не было — ни кола, ни двора.
Можно предположить, что в эти летние дни он обретался на Трухановом острове, на даче своего тестя, — что там его и взяли.
К этой поре он уже не работал ни в музее, ни на киностудии, а был, как скажет он сам, безработным — и это запишут в протокол задержания.
После личного обыска его препроводили в спецкорпус Киевской тюрьмы.
Именно там, в тюремной камере, у него еще был некий запас времени, чтобы понять, что с ним случилось, догадаться — ведь он был трезвомыслящий человек, — что ничего хорошего ждать уже нельзя. Тут он мог обдумать все свои прегрешения, вольные и невольные. И, вообще, взглянуть на прожитую жизнь как бы со стороны.
Собственно, такую попытку — подвести итог жизни, — он сделал годом раньше, в мае 1936 года, собственноручно написав ту испанскую «Автобиографию Командира Запаса РККА», которую я уже цитировал и в предыдущей главе и раньше.
Похоже, что еще тогда — в мае тридцать шестого, — он хотел завязать с этим делом.
Не с журналистикой, конечно, не с живописью, не с кино, даже не с профессией боевого офицера.
А с тем грязным делом, в которое вляпался по молодости лет, ради того, чтобы любой ценой вернуться в Россию.
Между тем, он, конечно, знал, что завязать с этим делом еще не удавалось никому и никогда. Что если уж ты однажды подписал этот жесткий контракт с судьбой, с секретной службой, то она тебя не выпустит из своих когтей до гробовой доски, сколь бы невинный и приятный род занятий ты для себя ни выбрал впредь.
Бывших чекистов не бывает.
Он отдавал себе отчет в том, что разведка — тем паче, нелегальная разведка — это навек. Слишком многое знает такой человек, чтобы позволить ему расслабиться хотя бы на старости лет.
Тем более, что он не был стар — сравнялось сорок. Как говорится, мужчина в расцвете сил, в самом соку. Тут бы только и строить планы дальнейшей жизни!
С чего же я взял, будто бы он хотел завязать?
А я просто вновь и вновь перечитывал его «Автобиографию Командира Запаса РККА…»
Именно там, с похвальной дотошностью, были изложены подробности его воинской службы: лейб-гвардии Измайловский полк, ранения, Одесская школа прапорщиков, опять ранения, производство в штабс-капитаны, участие в съездах армейских депутатов — в Пскове, в Двинске, — назначение командиром минометной команды 2-го Социалистического полка, в Бессарабии, то есть уже в Красной Армии.
В этой рукописной автобиографии не было ни слова о пикантном задании Советского консульства в Париже — поехать в Прагу и убить Чернова; нет ни звука о тридцати девяти нелегальных ходках через границу; нет и намека на таинственные дела в Румынии, Польше, Германии человека по фамилии Киреев, Ильин, Раковицкий, Миртов, Дюран, Гайяр, которые фигурируют в более ранней автобиографии тридцатого года, секретной, написанной для служебного пользования.
Мне могут возразить, что он и не мог — просто не имел права! — излагать подобные конспиративные данные в своей биографии, написанной, скажем, для райвоенкомата, где он состоял на учете, как командир запаса Красной Армии.
Да, это так, спору нет.
Но я прочитывал на этих страницах, в этих строках то, что вело его мысль, его слог.
Во всяком случае, мне кажется, что я прочел это верно, как может быть дано лишь сыну, читающему руку отца, ведущему след его души.
Я убежден в том, что он излагал свою жизнь так, как ему хотелось бы ее видеть.
Блюдя требования секретности, он как бы очищал себя и свою жизнь от грязи, неизбежной для человека, подавшегося в тайные службы.
Писал — и уже сам верил, что именно так и было на самом деле…
Всё это было правдой. Но, вместе с тем, это было лишь половиной правды. То есть, это было тоже своего рода легендой.
Лелеял ли он в душе планы вернуться в ряды той русской армии, в которой служил в молодые годы, и пролил кровь, и заработал боевые ордена, — но которая теперь стала иначе называться: Рабоче-Крестьянская Красная Армия?
Хотел ли он именно этого?
Смею предположить, что да.
Ведь именно в эту пору возвращались в русскую армию ветераны царской службы — люди, нюхавшие порох не в расстрельных подвалах, а в честном бою.
Знакомые с подоплекой событий, с тем, что творилось в окружающем мире.
Они понимали неизбежность тотальной войны.
Но именно в этот момент и был нанесен сокрушительный удар по Красной Армии.
11 июня 1937 года Верховный Суд СССР рассмотрел в закрытом судебном заседании дело по обвинению в измене Родине группы крупнейших военачальников страны — маршала Тухачевского, командармов Якира, Уборевича, Корка, комкоров Примакова, Эйдемана, Фельдмана, Путны… Все они были расстреляны.
Позднее расстреляли и тех, кто входил в состав суда: маршала Блюхера, командармов Алксниса, Дыбенко… впрочем, последний застрелился сам, когда за ним пришли.
Волна арестов, судилищ, расстрелов прокатилась по всем военным округам. Жертвами кровавой зачистки стали, по меньшей мере, 40 тысяч командиров Красной Армии.
Сообщение о суде над Тухачевским появилось в газетах пятнадцатого июня 1937 года, то есть за две недели до ареста моего отца.
Нет сомнений в том, что он читал эти газеты — может быть там же, в дачной тиши Труханова острова.
Он понял, что его ждет.
Полвека спустя, мне попала в руки книга Владимира Карпова «Генералиссимус», посвященная, как это явствует из ее названия, Сталину.
В одной из центральных глав этой книги, обозначенной как «Военный заговор», были следующие строки:
«В 1990 году я написал книгу „Расстрелянные маршалы“, есть в ней очерк и о М. Н. Тухачевском. Очерк написан в „оправдательном“ стиле, в соответствии с опубликованными в те года газетными и журнальными статьями и реабилитационной эйфорией, которой поддался и я.
В ходе работы над книгой „Генералиссимус“ я более глубоко разобрался в причинах репрессий, опираясь на новые архивные документы, рассекреченные в перестроечные годы. В связи с этим пусть не удивляет читателей иная оценка и иной подход к „делу Тухачевского“, не совпадающие с тем, что было написано мной прежде…»
Всё это заинтересовало меня тем более, что я очень давно и довольно близко знал автора книги.
Мы учились вместе с Володей Карповым в Литературном институте. Большинство студентов тех лет составляли фронтовики: Владимир Тендряков, Юлия Друнина, Эдуард Асадов, Юрий Бондарев, Евгений Винокуров, Григорий Бакланов, Ольга Кожухова, Андрей Турков, Григорий Поженян, — все увешанные боевыми орденами и медалями. Позже их имена зазвучали и в литературе.
Но даже на этом батальном фоне выделялась фигура Владимира Карпова. Он был Героем Советского Союза, причем заработал это звание не в штабном крысятнике, а на передовой. На его личном счету было 45 «языков», взятых в тылу врага.
Особый ореол личности Героя придавал еще и тот факт, что он воевал в штрафбате, а туда попал из сибирского лагеря, а в лагерь угодил перед самой войной за то, что не слишком лестно высказался в адрес товарища Сталина. И здесь очень важно отметить, что срок ему дали, как утверждают литературные справочники, «за участие в заговоре против существующего строя».
Позднее мы вместе работали в редакции журнала «Новый мир», встречались на писательских съездах и в дружеских застольях. А еще позже Владимир Васильевич Карпов возглавил Союз писателей СССР.
Конечно же, сама незаурядность биографии писателя как бы становилась гарантией взвешенного подхода к жизни и смерти одного из его героев — легендарного маршала.
И поначалу мои ожидания оправдались: «опираясь на новые архивные документы, рассекреченные в перестроечные годы», как он сам выразился, Карпов преподнес читателям сенсационные разоблачения.
Разоблачения — кого именно? Мне показалось, что Сталина.
Так, например, автор существенно дополнил версию историков о том, что компрометирующие секретные материалы, уличавшие Тухачевского в попытке военного заговора, Сталину подкинули люди из окружения Гитлера через тогдашнего президента Чехословакии Бенеша.
Теперь же выяснилось, что Сталин купил эти материалы.
Карпов прямо ссылается на мемуары шефа германской политической разведки Вальтера Шелленберга, который свидетельствует: «…Сталин запрашивал, в какую сумму мы оцениваем собранный материал. Ни Гитлер, ни Гейдрих и не помышляли о том, что будет затронута финансовая сторона дела. Однако, не подав и виду, Гейдрих запросил три миллиона рублей золотом, которые эмиссар Сталина выплатил сразу после беглого просмотра документов.
Материал против Тухачевского был передан русским в середине мая 1937 года».
Как легко сторговались! Как дружно ударили по рукам!
Через неделю, 22 мая, Тухачевский был арестован. А его будущие «подельники» уже сидели за решеткой, дожидаясь, кого и когда объявят главарем заговора.
Споря с «реабилитационной эйфорией», Карпов почти с маниакальным упорством настаивает на существовании «заговора Тухачевского», «Заговора военных», «заговора против Сталина…»
Разве он уже забыл о том, что его самого арестовали и судили, законопатили в лагерь именно «за участие в заговоре против существующего строя»!
Или он уже пересмотрел свои собственные предположения о злостном навете? Бывает и такое на склоне лет…
Впрочем, один из документов, представленных в книге «Генералиссимус», позволяет несколько иначе взглянуть на события той поры, о которых идет речь.
Карпов приводит отрывок из книги родственницы Тухачевского Лидии Норд, вышедшей в Париже под названием «Маршал М. Н. Тухачевский».
«…Мне совершенно непонятно германофильство Сталина, — говорил Михаил Николаевич. — Сначала я думал, что у него только показной интерес к Германии, с целью показать „свою образованность“… Но теперь я вижу, что он скрытный, но фанатичный поклонник Гитлера. Я не шучу. Это такая ненависть, от которой только один шаг до любви… Стоит только Гитлеру сделать шаг к Сталину, и наш вождь бросится с раскрытыми объятиями к фашистскому вождю…»
Как известно, Гитлер такой шаг сделал в августе 1939 года.
И, как известно, Сталин бросился с раскрытыми объятиями к фашистскому вождю.
Затем наступила ночь 22 июня 1941-го…
И к этому часу лучшие военачальники страны, во главе с маршалом Тухачевским, были истреблены.
Спрашивается: кто же на самом деле взлелеял в стране «военно-фашистский заговор»?
Неужели мы и по сей день не смеем называть вещи своими именами?
Тогда поделом нам наши горькие разочарования.
День за днем шли допросы.
Теперь, через десятки лет, вороша кипы обветшалых бумаг в расстрельных папках, только диву даешься: ну, как же они, те, что затопили эту кровавую баню, и те, что поддерживали в ней адский жар, когда счет жертвам шел на тысячи и сотни тысяч, — как они успевали все это дотошно протоколировать, уснащать описями, росписями, датами, справками, вести почти бухгалтерский «приход-расход»?..
То ли они, действительно, верили, что смогут оправдаться в глазах потомков — мол, всё правильно, сами смотрите, такие дела, комар носу не подточит, — то ли им было в высшей степени наплевать на потомков и на то, кто что скажет, а было лишь старание угодить тогдашнему начальству: вы велели — мы сделали, как было велено, вот, все бумажки налицо, в полном порядке, какой с нас спрос?..
Но спрос, всё равно, был.
И был изначальный — сатанинский! — смысл во всей кровавой круговерти тридцать седьмого.
Потому что, в итоге, пуля в затылок была заранее предназначена всем, кто участвовал в этом действе, независимо от того, кому какая роль была отведена в экспозиции, в завязке… Свидетель давал показания против обвиняемого; потом, вслед за обвиняемым, расстреливали свидетеля (ведь его показания уже были запечатлены в протоколе, зачем он дальше?); потом ставили к стенке того, кто, высунув от тщания язык, вел этот протокол слово в слово; потом — того, кто протокол читал; а следом того, кто выносил приговор, кто его приводил в исполнение… и, в самом конце цепочки, вели в расстрельный подвал крестного отца всей «ежовщины», самого наркома внутренних дел, Ежова, и он, заложив руки за спину, ступая крохотными ножками пигмея, распевал срывающимся голосом «Интернационал»!..
Здесь нет гротеска, нет никакой фантазии — именно так и было.
Достаточно проследить, день за днем, ход допросов по делу Рекемчука, чтобы убедиться в этом.
Вначале тянули признания из него самого.
Факты биографии, служебные коллизии, которые возникали уже и раньше, и тогда же, по горячим следам, проверялись самым тщательным образом, и тогда же отвергались, как несостоятельные, — теперь всплывали снова, приобретали двоякий либо однозначно-уличающий смысл, и даже от бесстрастной записи протокола веет полной безнадегой…
Я намеренно привожу те ситуации, которые читателю уже известны.
Допрос 16 июля 1937 года.
Воп. Кто Вам поручил вербовку Смеркиса?
Отв. Никто. Сделал я это по своей инициативе. Смеркиса я знал по Бессарабии с положительной стороны.
Воп. Следствие располагает данными, что Смеркис являлся агентом сигуранцы, о чем Вам было известно. Подтверждаете ли Вы это?
Отв. Нет, не подтверждаю, т. к. ничего о связи Смеркиса с сигуранцей я не знал и не знаю.
Воп. Куда вы выехали из Праги?
Отв. Из Праги я выехал в Париж.
Воп. Поездка в Париж была предусмотрена Вашим маршрутом?
Отв. Нет, т. к. из Праги я согласно полученному заданию должен был выехать в Румынию.
Воп. Значит, в Париж вы выехали самовольно?
Отв. Да, самовольно.
Воп. Зачем Вы ездили в Париж?..
При этом на столе у следователя, в закрытой папке, уже лежат служебные объяснения десятилетней давности, где, в частности, упомянуты жена и дочь, проживающие именно в Париже…
Этот мотив, уличающий обвиняемого в его преступных связях с заграницей, с близкими людьми, проживающими за границей, как и, вообще, сам факт того, что обвиняемый бывал или даже жил за границей, приобретает к тридцать седьмому году характер уличения в преступной деятельности, в измене родине.
Иногда, к ликованию следствия или суда, к нему прибегают даже сами подследственные, сами подсудимые.
Вот короткий отрывок из последнего слова комкора Виталия Примакова в судебном присутствии Верховного Суда СССР 11 июня 1937 года, на так называемым «процессе маршалов»:
«…Я составил себе суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора. Состав заговора из людей, у которых нет глубоких корней в нашей Советской стране, потому что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого из них персонально есть семья за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдеман связан с Прибалтикой не меньше, чем с нашей страной…»
А у Тухачевского, добавим теперь, прочтя книгу Владимира Карпова, оказывается, была родственница в Париже, с которой он иногда встречался.
Всех, кого назвал комкор Примаков, расстреляли на следующий день, 12 июня 1937 года.
Его самого тоже.
Допрашивали свидетелей.
Одним из свидетелей, которые проходили по делу Е. Т. Рекемчука, был Лев Николаевич Зиньковецкий, более известный в художественной литературе и кинематографе как Левка Задов.
Со слов моей матери я уже знал, что в конце двадцатых годов он работал в Иностранном отделе Одесского Чека.
Сдается, что ни для кого — ни для начальства, ни для окружающих, — не были тайной смачные факты его биографии: он служил в Красной Гвардии, потом переметнулся к батьке Нестору Махно, сделался его правой рукой, колоритной и устрашающей фигурой бандитского Гуляйполя. После разгрома махновщины, перебивался случайными заработками всё в той же Бессарабии, сидел в тюрьме в Польше. В 1924 году вернулся в Советский Союз, где его связи с махновским охвостьем за кордоном оказались весьма кстати. Он даже был награжден Золотым оружием «за беспощадную борьбу с контрреволюцией»… Но в августе 1937 года арестовали и его.
Судя по протоколам допросов, которые мне довелось читать, Левка Задов был не слишком осведомлен в делах того направления, которым занимался мой отец, и потому, хорошо понимая, чего от него ждут, обзывал «Киреева» (он обходился именно этим псевдонимом) «румофицером», то есть румынским офицером, нажимал на то, что раньше тот служил в царской армии. Не брезговал грязной руганью и бытовой сплетней…
Его расстреляли в сентябре 1938 года.
Но были в этом ряду дознаний и совершенно другие ситуации, пройти мимо которых — значит взять грех на душу.
Особо здесь следует выделить трагические подробности допроса Владимира Максимовича Пискарева, фамилия которого тоже встречалась в предыдущих главах. Он был начальником Иностранного отдела Одесского НКВД — то есть, по службе мой отец был его подчиненным. Но, судя по всему, их связывала еще и крепкая дружба.
В ходе допроса Пискареву вменялось в вину то, что он «не реагировал» на какие-то «сигналы» о «Кирееве» (опять-таки, в протоколе фигурирует псевдоним Рекемчука), даже «замазывал» их.
Признает ли он это? — настаивал следователь.
«…Нет, не признаю, — твердо отвечал на это Пискарев. — Все обстоятельства каждой ходки „Киреева“ проверялись мной лично. В бытность мою в Москве, когда был поставлен вопрос об аресте „Киреева“, я отнесся к этому отрицательно… Я отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, потому что он подготовлялся к ходке за кордон, по делу, которое именно он мог выполнить».
За этим идет уточняющий вопрос следователя, заданный в несколько неуклюжей грамматической форме.
«ВОПРОС. Почему отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, что предлагалось Москвой?
ОТВЕТ. Главным образом, потому, что „Киреев“ подготавливался к ходке за кордон…»
И тут Пискарев вдруг дополняет свой ответ фразой, которую — учитывая обстоятельства этой беседы, — можно считать верхом мужества.
«…Известную роль играли также имевшие раньше место хорошие личные взаимоотношения, так как „Киреев“ дважды спас мне жизнь».
Спас жизнь, притом — дважды…
Когда, при каких обстоятельствах?
Я вновь и вновь, торопливо, на нерве, перелистываю бумаги в серо-зеленой папке, пытаясь найти хотя бы ниточку, за которую можно ухватиться. Сейчас это едва ли не самое важное для меня: в вязкой трясине повального и сплошного предательства, подлости, трусости — вдруг обнаружить высокий душевный взлет, искру мужской самоотверженности, презрение к смерти ради утверждения человеческого достоинства, чести!..
Мои глаза вдруг натыкаются на дату: 11 октября 1937 года… допрос бывшего штабс-капитана царской армии Евсея Тимофеевича Рекемчука… на сей раз ему почему-то настойчиво задают вопросы, касающиеся не его самого, а Владимира Пискарева, из него тянут обвинительные показания, давят на психику, терзают, может быть даже — бьют…
Что?
Я еще раз вчитываюсь в дату этого допроса: 11 октября 1937 года…
И, с похолодевшим сердцем, отлистываю несколько страниц.
СПРАВКА
(к следственному делу УГБ НКВД УССР
№ 693 1937 г.)
8/Х 1937 г. Осужден по первой категории (протокол № 1). Приговор приведен в исполнение 11/X 1937 г.
Нач. I отделения 8 отдела УГБ НКВД УССР
лейтенант госбезопасности ГРОССМАН
Фамилия расстрельщика названа.
Фамилия человека, которого расстреляли, отсутствует. Но я ее знаю.
11 октября 1937 года был расстрелян мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук. Потому и вложена эта справка в его дело.
То есть, его расстреляли в тот же самый день, когда был допрос. Вероятно, сразу же после этого допроса. Шествие под конвоем по узкому подвальному коридору, выстрел в затылок… или иначе?
Пискарев был расстрелян поздней, в декабре.
На сей раз они не смогли спасти жизнь друг другу.
Я завязываю тесемки серо-зеленой папки. Через десять минут — встреча с генералом. А вечером я уеду в Москву.
Поднимаюсь на второй этаж, вхожу в строгий кабинет — и, буквально, с порога встречаю его взгляд: внимательный, проникающий в душу, официально-сочувствующий…
Мне знаком этот взгляд, хотя он и принадлежал тогда другому человеку, не генералу, а лишь полковнику, уполномоченному Комитета государственной безопасности в северном городке Ухте, в республике Коми, где я тогда жил, где работал корреспондентом газеты «Красное знамя».
Помню, он раскрыл лежавшую на столе папку, вынул оттуда лист бумаги, протянул его мне: это было постановление Военной Коллегии Верховного Суда СССР о посмертной реабилитации моего отца.
Покуда я читал эту бумагу, полковник — как мне показалось, движением уже привычным, отрепетированным, — налил из графина воды в стакан и придвинул его мне.
Я был тогда еще молод, горяч.
Двинул стакан обратно, сказал дерзко: «Пейте сами».
Много воды — да и не только воды, — утекло с тех пор.
А сейчас я был уже стар: за шестьдесят. Менее вспыльчив, хотя иногда… Да, собственно, я не видел причин разыгрывать действа перед человеком, который отнесся ко мне с подчеркнутым вниманием, и у которого — это я понимал, — сейчас на душе было полно своих морок, своих тревог: и государственных, и личных.
Я был не вправе предъявлять ему счета лишь потому, что он сидит в том же кабинете, за тем же столом, за которым когда-то сиживал другой человек… Да и здесь ли он сидел?
Будто бы прочтя мои мысли, генерал изрек глухо:
— Успенский… понимаете, он залил кровью весь Киев, всю Украину!
Эта фраза показалась мне тоже достаточно отрепетированной.
Сейчас, на раскате перестройки и гласности, когда открылись дотоле недоступные архивы, когда разомкнулись рты и побежали бойкие перья, — в газетах, старых и новых, в только что народившихся еженедельниках, в книгах, лежавших под спудом, а теперь продающихся на всех углах, — мне довелось читать немало статей о выдвиженце Ежова, украинском наркоме внутренних дел, палаче Успенском.
Особо смаковались подробности его ареста. Как он, переодевшись в штатское, срочно выехал, якобы, на встречу с агентом. А утром на столе в его кабинете (в этом кабинете? на этом столе?) нашли записку: «Ухожу из жизни. Труп ищите на берегу реки». Его одежду, действительно, обнаружили в кустах, но самого «утопленника» нашли довольно далеко от этих мест, в Сибири, на золотых приисках… Расстреляли.
С неменьшим смаком рассказывалось в газетах о близости Успенского к тогдашнему украинскому вождю Хрущеву, о том, как Успенский гостевал в хлебосольном доме Никиты, как они вместе, вдвоем, просматривали списки очередных жертв, как сам Никита не отказывал себе в удовольствии присутствовать на допросах на Владимирской улице… Именно в этом кабинете?
Я протянул генералу серо-зеленую папку, над которой горбатился всю минувшую неделю.
Он развязал тесемки, полистал бумаги, нашел, повидимому, ту, что была ему нужна, взял со стола большие канцелярские ножницы и аккуратно вырезал уголок старой анкеты: это было то, о чем я мечтал, то, о чем даже не смел мечтать — маленькая фотография моего отца…
— Спасибо, — вымолвил я, принимая бесценный дар.
Успел подумать, что, наверное, мои предположения о судьбе всех этих бумаг не столь уж беспочвенны. Что в вихре разгулявшихся стихий — и здесь, в Киеве, и там, в Москве, и вообще повсюду, — что дело пахнет керосином. Гореть им синим пламенем, этим бумагам, этим папкам…
Но это было еще не всё.
Генерал отпер сейф, достал из него книжицу — в ярко-красной когда-то, а теперь изрядно выцветшей, приобретшей оранжевый отсвет обложке, — и тоже протянул мне.
Я прочел: «Союз Радяньских Соцiялiстичних Республiк. Закордонный пашпорт…» Державный герб в золотых колосьях и червонных лентах.
Унимая дрожь пальцев, приоткрыл обложку: «Раковицкий Сергей Александрович… отправляется за пределы СССР в Эстонию по командировке Наркомторга с деловыми целями… 21-го Мая 1930 г…»
Закордонный паспорт на чужое имя, паспорт нелегала, в который вклеена фотокарточка моего отца.
Он ли это?
На меня смотрел человек с наголо остриженной головой, высоким лбом, жестко поджатыми тонкими губами, испытующим взглядом, будто бы вопрошающим ответно: ты ли это?..
Это я, отец.
Взглянул на генерала.
Он, так же молча, кивнул: да, оставьте себе, это — подарок, всё, что могу…
Растроганный до глубины души, я всё же решился задать вопрос, который мучил меня все эти дни. Я отдавал себе отчет в том, что он, этот вопрос, вероятно, нелеп, бестактен. Что его нельзя задавать в этом кабинете, в столь официальной обстановке. Точней, задавать вроде бы и можно, но можно ли ждать ответа?..
Однако этот когда-то красный, а теперь оранжевый паспорт, с вписанной в него чужой фамилией, как бы придавал мне отваги, звал идти на риск: ведь тут всё, буквально всё держится на смертельном риске, который является обычным профессиональным делом.
— Скажите, генерал… могло ли так быть, что приговор был вынесен и, вроде бы, приведен в исполнение, задокументирован… но, на самом деле, человек остался жив… просто он, в оперативных целях, продолжал жить уже не под своим именем, а под чужим… где-то в другом месте, оборвав навсегда все прежние связи… то есть, что он продолжал жить и работать по легенде?
Генерал потупился. Было видно, что ему очень не хочется — а, может быть, и нельзя! — отвечать на такие вопросы. Но, опять-таки, с учетом обстоятельств времени и нешуточным разворотом событий, да еще и с учетом того, что он разговаривал сейчас не абы с кем, а, всё-таки, с писателем, — что это дает ему право ответить по существу, хотя и нельзя.
— Вы понимаете… — сказал он, попрежнему отводя взгляд. — Смертный приговор, если уж он вынесен, подлежал исполнению в двадцать четыре часа. И если это не было выполнено, к ответу привлекался тот, кто не выполнил свой долг — практически тот же расстрел…
Он развел руками, вздохнул коротко.
— Уж вы простите меня. Я понимаю, что не оставляю вам надежд… Но такова правда.
Повисла долгая пауза.
Я успел подумать, что, может быть, он — генерал, — уже не раз встречал в этом кабинете подобных мне наивных людей, которые ни за что не хотели верить в очевидное, и продолжали тешить себя беспочвенными упованиями на чудо — да, конечно, не может быть, но вдруг! — о, сколько подобных чудаков прошло, наверное, через этот кабинет?..
Но, откровенно говоря, я не был столь наивен, как он обо мне подумал. Или, допустим, как подумал я о себе самом, нагрузив собеседника этим представлением. Не столь уж прост я был! И вовсе не случайно я задал ему тот вопрос, на который он не имел права отвечать.
У меня был в запасе свой козырь. Я обладал таким несокрушимым доводом, что высокомерные поучения генерала выглядели детским лепетом.
— Понимаете, генерал… — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Дело в том, что его потом видели.
— Что?
— Его видели.
Он недоверчиво вскинул брови:
— Видели?
— Да, видели.
— Когда?
— В том же тридцать седьмом.
— Где?
— В Испании. И позже, после войны, его тоже видели: в Румынии, в Австрии…
— А кто? Я имею в виду — кто его видел?
И тут я дал ему, генералу, понять, что он не единственный, кто располагает тайнами, которые нельзя доверять всем встречным — поперечным. Что есть и другие весьма достойные люди, тоже облеченные доверием, тоже побывавшие в лихих передрягах, прошедшие на своем веку и огонь, и воду, и медные трубы, все круги ада, — но потому и знающие всё и вся, о чем покуда нельзя сказать.
— Один человек, — деликатно ответил я, застегивая портфель и поднимаясь со стула для рукопожатия.
Мы встречались с ним крайне редко — примерно, раз в десять лет.
А эти десятилетия летели мимо нас так стремительно, что лишь свист в ушах…
Тем больше важных поводов для товарищеской беседы выпадало нам, когда мы встречались с ним вновь.
Обычно это происходило на Рождественском бульваре, в доме 5 дробь 7, что стоит на самой крутизне, на спуске к Трубной площади, близ стен Рождественского монастыря, но на другой, на нечетной стороне бульвара, где в крохотной комнатушке коммунальной квартиры жила моя мама Лидия Андреевна…
Он был когда-то ее мужем и, кроме того, был моим отчимом, хотя юридически это усыновление так никогда и не было оформлено.
Речь идет о человеке, которого звали Гансом Нидерле.
Тот самый товарищ Ганс, которому посвящены сценарий фильма «Они не пройдут», и повесть, которая так и называется — «Товарищ Ганс», и мой более поздний роман «Нежный возраст».
Странно: встречаясь с ним в маминой келье на Рождественском бульваре, я никак не мог избавиться от ощущения цикличности, зеркальности, двойственности прожитой жизни, где все события как бы возвращались к своему началу, где всё воспроизводилось заново, даже обстановка былых лет, будто бы декорация заигранного спектакля.
В самом деле, я как сейчас помню его первое появление в доме у Рыбной площади, где мама сняла комнатенку — еще там, в Харькове, — и он явился туда в гости с далеко идущими целями, нацепив на шею буржуйский галстук-бабочку.
Мама и тогда усадила нас за накрытый стол, а сама убежала на кухню, где варился украинский борщ — его обалденный запах было слышно издалека.
Чтобы преодолеть неловкость, мы заговорили с ним о текущей политике: о фашистах, от которых австрийские шуцбундовцы драпали на лыжах через Альпы, а это было ночью, в сильный буран.
«Мы нитшего не видеть, — рассказывал мне, пацаненку, этот взрослый человек. — Абер… но они тоже нитшего не видеть, пуф-пуф, не попаль…» — вот так он тогда изъяснялся на русском языке.
С тех пор прошло сорок лет.
Он воевал в Испании. Потом была большая война — он делал танки на Алтае, в Сибири. Потом его послали в родную Вену выкачивать репарации в пользу Советского Союза. Он звал нас ехать вместе с ним, но я наотрез отказался, а мама не решилась оставлять меня одного. Там, в Австрии, его захомутала другая баба, тоже русская. Она заставила его развестись с женой, да еще настрочила письмецо куда следует: мол, так и так, первый муж у нее — враг народа, а родные сестры — белогвардейки… Маму исключили из партии, выгнали с работы. Меня тоже помытарили изрядно, однако пощадили.
То есть в родной Вене Гансу тоже не сильно посчастило. Он вернулся в отечество мирового пролетариата, стал работать на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Супруга держала его в крепкой узде. Но иногда он урывал часок, чтобы свидеться с мамой. Ведь они попрежнему любили друг друга. Я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба…
И вот мы опять сидим за столом в крохотной комнатушке коммунальной квартиры, как тогда, — но уже не в Харькове, а в Москве. И мама опять убегает на кухню, откуда доносится обморочный запах украинского борща.
Ганс откупоривает бутылку «Столичной».
Расспрашивает меня о жизни.
Конечно, мне хочется порадовать человека, преподавшего мне в раннем детстве революционные идеалы. И я стараюсь порадовать его тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о’кэй!
С увлечением излагаю подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник поменять на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем… впрочем, ладно, наливай…
Мама приносит борщ — дымящийся, красный, как баррикадное знамя.
Мы пьем за ее здоровье.
…да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно: один министр позвонил другому министру… что? Нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на Востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили, а «Товарища Ганса» издавать не хотят, сволочи… но был и на Западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..
Он улыбается сочувственно, но сейчас, после третьей рюмки, по его небритой щеке сползает слеза.
— Гапуги! — говорит он.
Я не сразу понимаю, что он имеет в виду. Полжизни проживя в отечестве мирового пролетариата, он научился довольно чисто, почти без акцента, изъясняться по-русски. Особенно хорошо он стал говорить по-русски после Испании, где воевал в составе Интербригады.
— Гапуги… — повторяет он, рукавом отирая слезу.
Ах, вот оно что! Наконец-то я врубаюсь в смысл. Ну, конечно: он хотел сказать хапуги, но произнес начальный звук с привычным для него украинским гаканьем, и получилось очень смешно: «гапуги».
Кстати, плакать от водки он тоже научился там, в Испании.
Теперь уже я тянусь к бутылке. Черт с ней, с машиной, поеду домой на метро.
Мама несет жаркое.
— Понимаешь, — говорю я Гансу, — это не суть важно… Важно совсем другое.
Он вопросительно смотрит на меня своими лупоглазыми гляделками. У него от рождения глаза чуть навыкате, а уж когда выпьет…
— Меня гложет чувство стыда перед отцом, перед его памятью. Получается, что я отрекся от него…
— А разве ты от него отрекся? — сухо спрашивает мама. Она не любит моих пьяных исповедей.
— Да, было, — понуро винюсь я. — Когда за меня там взялись, в этом сраном Сыктывкаре, когда стали из меня вытряхивать душу — почему, мол, честно не написал об отце? скрыл от партии?
— Но ведь ты не знал. Мы не говорили тебе.
— Мы не говорили, — подтверждает Ганс.
— А получается, что я на самом деле врал! Спрятался за спину отчима, хотя, уж извини, по документам ты мне не отчим. Прикрылся чужой фамилией… Разве это — не отречение?
Теперь уже я достаю из кармана платок, громко сморкаюсь в него.
— Каково ему было идти на смерть, зная, что все от него отказались? Что даже родной сын — и тот отрекся от него!..
Мама встает со вздохом, тяжело двинув стул, так, что визгнули об пол ножки. Она не любит этих разговоров. Потому что тоже знает свою вину, хотя ни в чем не виновата.
Ганс заметно трезвеет. Так всегда бывает с ним, сколько бы ни выпил, когда он понимает, что теперь вся ответственность ложится на него. Что именно он обязан разрядить обстановку — больше некому.
Он косится на дверь — не подслушивают ли соседи? — наклоняется ко мне, говорит тихо:
— Санька, я видел его… Понимаешь? Я видел его в Испании, в Аликанте. В порту, когда разгружали наш пароход… А потом я видел его в Мадриде. Он тоже, наверное, видел меня, но не поздоровался. Я думаю, что это было нельзя — показывать, что мы знакомы…
Я молчу, выжидая.
— Но это был не последний раз, когда я его видел, — продолжает Ганс. — Я видел его и после войны: в Австрии, в Румынии. Но, понимаешь, там я уже не был так уверен, что это он. Ведь прошло много лет, наверное, он изменился, я тоже изменился…
— А может быть, это был вовсе не он? — завожусь я. — Как ты, вообще, мог узнать его? Ведь ты никогда его не видел!
— Я — не видел?
Ганс хмурится.
Вот так же он хмурился много лет назад, когда я был еще маленьким мальчиком, а он уже был взрослым человеком. И порою, когда я проказничал или просто бывал невежлив, он, тоже молча, хмурил свои густые брови. Но не так, как хмурится отец, когда его сын проказничает, а так, как может хмуриться человек, понимающий, что он не отец, и даже не вполне отчим, но, вместе с тем, сознающий, что именно он должен вмешаться — больше некому.
— Я — не видел? Ты ошибаешься. Я видел его. Даже разговаривал с ним, как сейчас разговариваю с тобой: как мужчина с мужчиной…
Он поджимает свои тонкие губы, будто бы не решаясь произнести те слова, которые могут меня обидеть. Но он, всё же, выговаривает их:
— Я видел его… это ты не видел.
И здесь он прав.
Тогда, в тот последний раз, когда я мог видеть своего отца и — добавлю, — когда он мог в последний раз видеть меня, — мы так и не увидели друг друга.
Это произошло вскоре после того, как я вернулся в Харьков.
Помню, как в Киеве он провожал меня на вокзале, как сажал в поезд. И точно так же, как месяцем раньше моя мама, он сунул мне в ладошку рубль, чтобы я отдал его дядькам в купе, когда мы приедем в Харьков, — вроде бы, за то, что они присматривали за мною в пути. Но они всю дорогу пили водку, не обращая на меня никакого внимания. И я решил, что они не заслуживают благодарности.
В Харькове меня встречала мама.
Она расцеловала меня, всплакнула от радости.
Но я хорошо помню и тот первый вопрос, который она задала мне на вокзальном перроне:
— Папа передал какие-нибудь деньги?
Очень обрадованный этим вопросом, я закивал, раскрыл ладошку, в которой был потный рубль: я так и ехал с ним всю дорогу, даже во сне не разжимая кулачка, — вот.
— Что это? — спросила мама.
Я объяснил ей, что отец велел мне отдать этот рубль мужикам в купе, а я зажал.
Она покачала головой, взяла с ладошки этот рубль и бросилась догонять моих попутчиков.
Я же, сколь ни был мал в ту пору, сообразил, что дела у наших молодоженов, видать, неважные, если первое, о чем спросили, были деньги.
Мама повезла меня на трамвае туда, где теперь они жили с Гансом — в гостиницу «Спартак», что на берегу речки Лопань, на Лопанской Стрелке, в самом центре Харькова, у Благбаза.
Это гостиница и ее обитатели, сами по себе, настолько интересны, что я не стану рассказывать об этом между делом.
Тем паче, что от самой гостиницы «Спартак» остались одни воспоминания — ровное место, — и большинство ее когдатошних постояльцев тоже переместилось в область далеких воспоминаний.
Так вот. В один прекрасный день — а это был выходной день, — мама взяла меня за руку и сказала с озабоченным видом: пойдем. Я уж подумал, что мы идем гулять на Университетскую горку или в городской парк, — и очень удивился тому, что Ганс не идет гулять вместе с нами, а хмуро бреется у зеркала. Что за блажь — бриться в выходной день?..
Однако тут же выяснилось, что путь наш недалек: меня отвели в соседний номер гостиницы — дверь через дверь, — где проживали свои люди, шуцбундовцы из Австрии, — и отдали им на попечение: чтоб сидел тихо и носа не высовывал.
Как потом я узнал, накануне из Киева позвонил мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук, предупредил маму, что завтра он будет в Харькове, приедет прямо в «Спартак». Что он намерен забрать меня с собою, увезти в Киев — насовсем, навсегда.
Что покуда я жил в Киеве, мы очень привязались друг к другу. Что мальчику пора в школу. Что нужно всерьез заняться его воспитанием, и он берет это на себя.
Что им, то есть харьковским молодоженам, надо полагать, вполне достаточно собственных радостей и забот. Что он не может позволить, чтобы его сын был кому-то обузой…
А если они не согласны с такой постановкой вопроса, то надо спросить у самого мальчика: хочешь ли ты в Киев?.. Ну, вот.
Во избежание столь прямого разговора, на всякий случай, мама и увела меня к соседям.
А сама, вместе с Гансом, приготовилась держать оборону.
Но обо всем этом я узнал гораздо позже.
А тогда мне не дозволили даже носа высунуть из-за двери. Не дали хоть одним глазком глянуть в щелочку.
Он уехал ни с чем.
Впоследствии я часто размышлял — и до сих пор, признаться, размышляю — о том, как сложилась бы моя жизнь, если б тогда отцу удалось договориться с мамой и Гансом, если бы он убедил их, что в Киеве мне будет лучше.
При этом меня занимают не частности — не о них речь. Ведь так и так меня бы всюду достала его несчастная доля. Нет, мною владеет некий обобщенный образ, который вбирает в себя не только судьбу отца и мою судьбу, но нечто большее и значимое, как вещий сон.
Вполне естественно, что этот образ мог быть составлен только из тех реалий, которые запечатлела память. Из тех встреч и бесед с отцом, которые были на самом деле.
Среди них всего более привлекает эпизод киевской ранней весны, когда отец, нахлобучив свою серую шляпу со щегольски примятой тульей и сняв с крюка шишковатую трость с изогнутой, как бараний рог, рукоятью, заявил, что отправляется гулять на Владимирскую горку, а мама — догадавшись, куда он навострил лыжи, — сказала: вот и хорошо, мальчик пойдет гулять вместе с тобой, сегодня такая чудесная погода, сейчас я соберу его…
Мы прошагали Крещатик, вошли в парк.
Внизу, под крутизной, степенно катился Днепр. Он был настолько полноводен, что захлестывал набережные, затоплял до самого горизонта все видимые земные пространства — они напоминали о себе лишь островами, плавающими в речной воде, как листья кувшинок.
Но, в отличие от той весны, когда это было на самом деле, теперь была осень, стоял октябрь: и берег, и острова полыхали огнем отходящей листвы, желтым пламенем дубов, багровым заревом кленов, и дым оголившихся ветвей вился серыми космами в этом огне…
Отец воткнул свою трость в землю, в ворох палых листьев и, по обыкновению, уселся на рукоять, заложив ногу за ногу, вперив отсутствующий взгляд в черту горизонта.
Над нами, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест. Он тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, подернутые огнем и дымом.
Я бегал вокруг памятника Крестителю, иногда отбегал подале, собирая с земли облетевшие листья необыкновенно яркой и причудливой расцветки. В моих руках уже был целый букет: пятипалые листья каштанов, такие большие и разлапистые, что желтизна лишь занималась с краев, оттесняя зелень к истоку, к черешку; красные листья кленов, рваные, как лоскутья знамени; крохотные листочки акации, обегающие нежным ожерельем пустоту.
Мой букет был так красив и пышен, что руки уже не могли объять необъятное, и я побежал к отцу, чтобы и он полюбовался этим дивом, ведь он, как-никак, художник.
Но он лишь скользнул взглядом по несметному богатству в моих руках и опять увел свой печальный взгляд к окоёму.
Я постоял рядом, подождал, что он заговорит со мною, что расскажет, как бывало — как это стало обычаем, когда мы прогуливались с ним в этих местах, — чудесную повесть о том, как по велению князя Владимира толпы киевлян шли к Днепру принимать крещение, как они тут, внизу, стояли в речной воде, держа на руках младенцев, как к конскому хвосту привязали Перуна и столкнули в воду, и он поплыл, и никто не смел прикоснуться к идолищу…
Но отец молчал.
И тогда, вздохнув, я разжал руки, листья осыпались к моим ногам, а я дотянулся до книжной полки, что была рядом, аккурат за моим письменным столом, наугад, не глядя, нащупал нужный корешок, вытянул его из ряда, и книга привычно раскрылась на той самой странице, что была мне надобна.
…Посемь же Володимиръ посла по всему граду, глаголя: «Аще не обрящеться кто заутра на р?ць, богатъ ли, ли убогъ, или нищъ, ли работникь, противень мн? да будетъ». Се слышавше людье, с радостью идяху, радующеся и глаголюще: «Аще бы се не добро было, не бы сего князь и боляре прияли». Наутрия же изиде Володимеръ с попы царицины и с корсунъскыми на Дън?пръ, и снидеся бещисла людий. Вл?зоша в воду, и стаяху овы до шие, а друзии до персий, младии же по перси от берега, друзии же младенци держаще, свершении же бродяху, попове же стояще молитвы творяху. И бяше си вид?ти радость на небеси и на земли, толико душъ спасаемыхъ…
Чтение мое было прервано странным звуком, возникшим за спиной.
Он был дробен, сыпуч, не слажен, а наоборот, как будто подчинен команде «идти не в ногу!», которую дают войску, переходящему мост, чтобы он не рухнул. Но это было не войско.
Ухо различало усталое шарканье истертых подошв, босых ног, хриплый разнобой дыханий.
Всё это надвигалось, усиливалось по мере приближения. Лишь изредка глухоту понурого молчания нарушали резкие окрики. И когда раздавался окрик, его подхватывал визгливый лай овчарок…
Я оглянулся — не из любопытства, а из досады потревоженного покоя, — вгляделся сквозь пеструю завесь поникших ветвей, испятнанных желтой и бурой листвой, будто маскировочная сеть, — посмотрел в ту сторону, откуда, нарастая, приближался этот шаркающий гул.
По дороге, по спуску, которым мы только что поднимались в гору, теперь — обратным током, в противоположную сторону, к пыльным закоулкам Подола, валила несметная и разношерстая толпа людей, избегающих смотреть по сторонам, а тупо глядящих себе под ноги…
Лишь сейчас, заслышав этот странный шум и будто бы очнувшись, выйдя из своего отсутствия, отец обернулся тоже, вскинул брови — на лице его был вопрос, — затем поднялся рывком со своего неудобного шаткого сидения, с рукояти, выдернул трость из земли, перехватил ее на шишечках середины, рогом вперед, — и сделал несколько шагов в мою сторону.
Озадаченный и напуганный открывшимся зрелищем, столь необычным для этого часа — средь бела дня, а не в глухой ночи, — я даже не сразу заметил, что отец подошел и встал за моей спиной.
Теперь мы оба, вытянув шеи, вглядывались в шествие.
Не скрою, меня смущало прежде всего то, что я не мог — ни с первого взгляда, ни со второго, ни даже с третьего, — определить родовые или, говоря взрослым языком, классовые признаки этой толпы, что дало бы хоть проблеск понимания и назвалось бы каким-нибудь внятным словом, — но нет, как раз этого и не было, всё, как нарочно, было смазано невнятицей.