Открытия

Открытия

Мы вернулись на Малиновскую, восвояси.

Я опять окунулся в уютную и родную среду, что была мне знакома с младенчества — с той поры, когда меня привозили в Харьков показывать бабушке, крестить в церкви, знакомить с дядьями, братьями, домом, округой…

И хотя я не застал на свете своего деда Андрея, а бабушки Шуры теперь, увы, тоже не было, — я как бы очутился в пространстве, где еще был отсвет и отзвук их жизни, их времени, столь сильно отличавшихся от новизны.

Мне отвели постоянный ночлег на кожаном диване, над которым во всю торцевую стену, до самого потолка, громоздились книжные полки. На них — том к тому, будто плечо к плечу, — стояли книги в черных и коричневых с позолотой переплетах. Они стояли так основательно, так грузно, что, казалось, всё на свете может рухнуть, — а книги, уж точно, устоят.

Столь счастливое расположение полок, которые буквально нависали над моим изголовьем, было очень удобно.

Проснувшись раньше всех в доме, проморгавшись, я дотягивался до кожаных корешков и вытаскивал из тесного ряда какой-нибудь увесистый том, наугад, что подвернется под руку.

Иногда это был Брэм, «Жизнь животных», иногда уж не помню чей труд «Жизнь растений», а иногда подавно ничьи «Вселенная и человечество».

Час за часом, я листал эти книги, поставив их поперек живота, раздувая ноздри от пыли, бьющей со страниц, благоговея перед мудростью тех, кто всё это познал и описал.

Вот там-то я и увидел впервые косматых мамонтов с бивнями в кольцо, толпящихся на скалистом плато, под звездами, прикрывающих своими тушами крохотных мамонтят и будто бы советующихся между собою — то ли им топать дальше, то ли остаться тут, а где может быть лучше?..

Мне на всю жизнь впечаталась в память эта картинка с мамонтами. Я и сейчас ее вижу.

Дотянувшись до другой полки, я вытаскивал том «Отечественной войны» и погружался в другую захватывающую воображение эпоху: бородинские пушки, палящие картечью в безукоризненный строй наполеоновских гвардейцев; фельдмаршал Кутузов с подзорной трубой, как раз рассчитанной на его единственный глаз; Бонапарт в громоздкой шляпе, наблюдающий, сложа руки, за тем, как горит Москва, как летят тлеющие головешки над его треугольной шляпой…

Тогда, конечно же, я не мог предположить, что весь этот книжный строй «Отечественной войны» сгорит в огне другой войны, тоже Отечественной, о которой еще не было книг, как не было и ее самой.

Нет-нет, дом не сгорел, а сгорела дедовская библиотека. Она сгорела не в фигуральном огне войны, а в самом натуральном — сгорела в печи, потому что в городе были немцы, была зима, было нечего есть и нечем обогреться, не было дров. Ляля и Никуська замерзали. И книги летели в печь…

Но этого никто не мог предвидеть. Пока еще была лишь одна «Отечественная война». Она стояла на книжной полке над моим изголовьем.

Потом моя мама и Пушка, мой дядя, уходили на работу.

Старший брат Юра, прилежный мальчик, уходил в школу.

Ляля, жена Пушки, которая в ту пору нигде не работала, а лишь хозяйничала по дому, — умывала нас с Никуськой над мойдодыровским умывальником, куда воду заливали из ведра, а уж потом она текла из крана.

Потом нас кормили манной кашей с тарелок гарднеровского фарфора, других в доме не было.

После всего этого, покончив с докукой, мы с Никуськой, не сговариваясь, отправлялись на злодейство.

Но сперва об этих прозвищах.

Как повелось в семье Приходьков, у всех — кроме имен и отчеств — еще были удобные и понятные прозвища. Николай Андреевич был Пушкой; его старший сын Юра был Куркой, Курицей; младший Николай — Никуськой, Куськой; а я был Тюркой, Тюриком — именно так, по общему мнению, я в беззубом детстве произносил свое имя Шурик. Ну, Тюрка так Тюрка, мне было всё равно.

Теперь пора было браться за дело.

Из большой комнаты с кожаным диваном мы с Никуськой проникали в маленькую комнату, где стоял еще дедов письменный стол (за ним-то он и был сфотографирован в пенсне, с цепочкой на пузе), который теперь считался владением Юры, Курки.

В ящиках этого письменного стола лежали его школьные тетрадки, атласы, альбомы с карандашными и акварельными рисунками — наш Юрка замечательно рисовал! — еще альбомы с марками, кое-какие принадлежавшие лично ему книги, ну, и прочая бумажная мелочь — дневники, табеля со школьными отметками, похвальные грамоты…

Мы с Никуськой извлекали всё это хозяйство из ящиков и разбрасывали по комнате, стараясь подкидывать повыше, чтоб листки бумаги как можно дольше парили и трепыхались в воздухе, чтобы они приземлялись как можно дальше от своего законного места, залетали под шкаф, под кровати, чтобы их было как можно труднее и безнадежнее найти.

Зачем мы это делали?

Чтоб досадить Курке. Мы заранее знали, как будет он, придя из школы, ахать, возмущаться, ругать нас, собирать всё по листочкам и опять укладывать на свое место, в ящики письменного стола, едва не плача от обиды…

Мы не любили Курку? Наоборот, мы обожали его! Зачем же?

Над этим вопросом я и теперь продолжаю ломать голову. Зачем?

Думаю, что в наших с Никуськой злодействах, в наших варварских действиях находил свой выход стихийный порыв, проявлялась врожденная, пока еще не осознанная и не востребованная революционная энергия того времени, в котором мы появились на свет и жили, которой было насыщено всё вокруг, которая маячила и звучала с утра до вечера — весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Зачем? Затем!

Это был протест против вопиющего классового неравенства: ведь Юрка уже ходил в школу, в третий класс, а мы с Никуськой еще и не помышляли о школе. Курка отлично рисовал, а у нас получались лишь каляки-маляки. У него были альбомы с красивыми марками, которые он увлеченно собирал, а у нас с Никуськой вообще ничего не было! Ну, как с этим примириться, как не восстать?..

Я думаю, что и Юрка в глубине души понимал справедливость нашего стихийного бунта.

Вернувшись из школы, кинув портфель, и снова, как обычно, удостоверившись в размахе случившегося погрома — возмущаясь, ругаясь, едва не плача, — он вытаскивал нас за шкирки из-под большого обеденного стола, где мы с Никуськой прятались, высказывал нам прямо в лицо всё, что он о нас думает, — а потом, сжалясь, уводил нас во двор играть в войну… Ведь ему, после школы, тоже хотелось поиграть, а с кем еще воевать, кроме нас с Никуськой? Больше никакой молодежи во дворе не было.

О, как мы самозабвенно воевали! Мы кидали друг в друга сухие сосновые шишки, которые были собраны в корзины для растопки самовара. Причем мы с Никуськой кидались просто так, куда попало, а Курка из-за щита веранды следил за нами через маленькое зеркальце, сам оставаясь невидимым и недосягаемым — вот такие военные хитрости! — а потом, высунувшись на Мгновенье, запуливал нам по шишке прямо в лоб.

Потом, к сожаленью, ему надо было идти в музыкальную школу, он хватал второпях нотную папку на шнурках, с портретом Бетховена, и убегал на занятия.

Такое же точно выпуклое изображение взлохмаченного и насупленного композитора Бетховена было на старинном пианино, оставшемся еще от дедовских времен, которое стояло в той же самой комнате, где был обеденный стол, где кожаный диван, этажерка с книгами, где висели на стене большие деревянные часы с маятником за стеклом и гулким боем.

За этим пианино Юрка разучивал этюды Черни, а потом, когда ему надоедало, учил меня играть «Собачью польку» — ти-ри-рам, пам, пам, ти-ри-рам, пам, пам, — а иногда объяснял мне нотные знаки.

Ближе к вечеру за пианино садилась Ляля, жена Пушки, мама Курки и Никуськи. Но это была совсем другая музыка.

Как я уже упоминал, Ляля, Лидия Павловна Татаринова, была консерваторкой. Она выросла в интеллигентной и когда-то небедной семье, проживавшей в другом конце Харькова, на Рымарской улице, у городского парка. Потом, познакомившись с молодым бравым офицером Николаем Приходько, она влюбилась в него без памяти, как заведено у девушек из приличных семейств, — и оказалась, при двух детях, в халупе на Малиновской.

Покончив со стиркой, уборкой и готовкой, со всей этой кухней, она мыла руки, старательно и долго причесывала перед зеркалом свои густые темнокудрые волосы, а потом садилась на вертящуюся табуретку, к пианино с бетховенским профилем.

Чаще всего она играла Шопена.

Она играла его си-бемоль-минорную сонату, точней — ту ее часть, которая слывет похоронным маршем. Его часто играли по радио, когда умирал кто-нибудь из советских вождей или когда кого-нибудь из них убивали — как убили, например, Кирова.

Но я не думаю, что Ляля соотносила эту музыку с советскими вождями — да чтоб они все передохли, чтоб их всех поубивало, — а играла каждый вечер шопеновский похоронный марш по себе самой: по своей неудавшейся жизни, загубленному таланту, по своей опрометчивой любви, — и, как оказалось вскоре, была права в своих предчувствиях…

Пока же она просто музицировала. Врубала в клавиши тонкие пальцы, извлекая из пианино надрывные аккорды, сменявшиеся вдруг тихой и раздумчивой мелодией безропотной покорности судьбе.

В прямой связи с затронутой темой, я должен поведать об одном важном открытии, сделанном мною именно тогда, в раннем детстве, когда я жил на Малиновской.

Однажды утром я проснулся, как всегда раньше всех, и этот миг пробуждения совпал, секунда в секунду, с боем старинных часов на стене.

Мятущийся, обремененный гирями маятник, доцокал до какой-то положенной отметки, и тогда из часов вырвался всполошенный скрип, храп, а следом ударил басовитый колокол: бам… бам… бам… всего шесть раз.

Я сопоставил этот колокольный звон с тем, что мой дедушка, купивший эти часы и повесивший их на стену, — мой дедушка, которого я никогда не видел, а лишь знал о нем, что он похоронен в клумбе с левкоями, — что он уже умер; и бабушка Шура, в честь которой мне дали имя, так ласково няньчившая меня на коленях, — что она тоже умерла; и тут я вдруг понял, что все люди обязательно умирают, когда маятник часов откачает их время; что умрут все, а, стало быть, я тоже когда-нибудь умру…

Это открытие так поразило меня, что я заревел в голос.

Мама, спавшая в соседней комнате, проснулась от моего отчаянного рева, вбежала, кинулась к дивану и стала меня испуганно расспрашивать: что случилось, а?..

Но я не сказал ей о своем открытии. Наврал, что приснился медведь, такой страшный. Я не хотел ее огорчать. Может быть, она еще не знала, что все умрут?

Это мое открытие вскоре получило важное продолжение.

Юрка обзавелся телескопом. То ли купил его в магазине (на какие шиши?), то ли его премировали за хорошую учебу, то ли он сам его смастерил — ведь наш Курка был необыкновенно умен и очень изобретателен.

Он установил свой телескоп в сараюшке, во дворе, проделал в дощатой крыше дырку, которую можно было задвигать, когда шел дождь, а когда дождя не было, то задвижка отодвигалась в сторону — и телескоп смотрел прямо в небо.

И однажды, когда вечернее небо было особенно чистым и звездным, Курка позвал нас с Никуськой в сараюшку.

Первым к телескопу был допущен я.

Я приник к глазку нижней трубки телескопа и увидел Луну — так близко, что, казалось, ее можно было достать и пощупать рукой.

Лунный диск был испещрен лопнувшими пузырями кратеров, яркими, залитыми солнцем долинами, кое-где оттененными пятнами сумрака.

— Ты видишь собаку? — спросил Юра.

— Где? Ах, да, вот она, вижу…

Я отлично видел на Луне собаку. Она стояла в сторожевой стойке, чуть наклонясь вперед, облаивая кого-то. Но лай не долетал досюда, ведь это было очень далеко, хотя через телескоп казалось, что это совсем близко.

Я не только увидел собаку, но и сразу узнал ее. Это была наша Люська, овчарка, которая катала меня на санках, когда я был еще совсем маленьким и когда в Одессе выпадал снег. Я сразу опознал ее по стойке, по черно-желтой масти. Она сторожила меня, когда рядом не было родителей, играла со мною. К несчастью, она вскоре погибла: выбежала со двора на улицу — и под колеса…

Но теперь я хоть знал, что сталось с нею потом, после смерти. Она оказалась на Луне.

В те несколько затяжных мгновений, когда я смотрел в телескоп, мое недавнее горестное открытие — что все умрут, и я тоже, — дополнилось не менее важным, но радостным открытием. Знанием того, куда все деваются после того, как умирают.

Все они оказываются потом на Луне.

Значит, именно там теперь и мой дед Андрей, и моя бабушка Шура.

Правда, в поле зрения Юркиного телескопа их не было видно. Но ведь можно предположить, что они укрылись не на этой, а на другой стороне лунного диска, который сегодня не показывали.

Они были на той стороне, а Люська стерегла их покой на этой.