Утренник
Утренник
Девочка росла. Пора и в школу.
Уж не знаю, какой блажью было продиктовано решение родителей определить Тамару в монастырскую школу в Версале. Но, надо думать, им показалось, что в эти шальные времена, тем более в чужой стране, ребенку следует дать воспитание построже.
И девочка тотчас почувствовала себя несчастной.
Она плохо владела французским, а русский язык в Версале тогда еще не был в ходу. Кроме того, монастырская школа — что естественно — была католической. Тамару же крестили в православии.
В воспоминаниях «Мои годы в танце», напечатанных (и написанных) на английском, Тамара обозначила это словом orthodox, как принято в западном лексическом обиходе.
И я вспомнил, что в зарубежных визовых анкетах отца, которые мне довелось видеть, он вписывал в графу о вероисповедании точно такой же ответ: Orthodox.
«… Мы молились с утра до вечера, а в перерывах лущили горох, — пишет Тамара. — Радость приносили только воскресенья, когда приезжали родители и вели меня в парк большого замка в Версале. Отец рассказывал мне о Людовиках, о величии власти, о великолепии королевского двора. Мама привозила булочки и пирожки, фрукты и сладости…»
В рукописном, более пространном тексте этих воспоминаний, Добавляется, что кроме живописания пышности версальского Двора, шалостей маркизы Помпадур, мадам дю Барри, королевы Марии-Антуанетты, — отец рассказывал и о бриошах, которые беднякам советовали есть вместо хлеба, о Бастилии, о революции, о якобинцах, о жутком изобретении профессора анатомии Гильотена. Мать девочки сердилась на него за это, нервничала.
Настоятельница монастырской школы просила родителей не баловать ребенка сладостями. Вновь и вновь заводила речь о том, что девочке следует перейти в истинную веру, то есть в католичество, иначе она всю жизнь будет ощущать себя грешницей.
Мать отвечала на это непреклонным «нет».
То есть, она излагала свои доводы более пространно, но, поскольку Анна тоже плохо владела французским, дочери впоследствии пришлось приложить немало усилий, чтобы передать на английском своеобразие этих речей.
Нам же понадобится изобразить то же самое по-русски.
Итак, Анна отвечала матери-настоятельнице: «Я — ортодокс, вся семья — ортодокс, Тамара — тоже ортодокс, никаких изменений, Тамара не католичка, тут вообще слишком много церкви, Тамара останется как есть или уйдет совсем вон…»
Странное событие ускорило развязку.
Однажды учениц привели в монастырскую часовню. И там они увидели монашенку, лежащую ничком на полу, с руками, раскинутыми крестом. Она была накрыта черным покрывалом, на котором тоже был белый крест. Младшим девочкам дали корзинки с цветочными лепестками, и в то время, как старшие пели псалмы, младшенькие ходили вокруг распростертого тела и бросали на него лепестки… На ночь было велено молиться за спасение ее души. Живой, отлетевшей?.:
Потрясенная девочка проплакала всю ночь.
Но это имело результат неожиданный.
В очередную воскресную встречу Тамара объявила отцу и матери, что приняла решение стать монахиней.
Вероятно, мечта о пострижении не совпадала с планами родителей в отношении единственного чада.
Девочку забрали из монастыря, отдали в обычную светскую школу, что располагалась невдали от дома.
Теперь по воскресеньям отец старался приобщить Тамару к тем развлечениям, которые естественны для ее возраста и которых она была лишена в Версале.
Однажды он повел ее в цирк Медрано.
По арене, вздымая вихри опилок, носились лошади. На них скакали джигиты в бараньих папахах и казакинах с гозырями, в мягких сапогах со шпорами. Они выделывали чудеса: мчались в галопе, стоя в седлах в полный рост; зависали в стременах и мели арену башлыками; жонглировали обнаженными клинками, палили в купол из маузеров и карабинов…
Девочка была в восторге.
Вероятно, именно там, в цирке Медрано, в ее детской головке угнездилось представление о том, что ее папа был на войне кавалеристом, что он служил в «эскадроне смерти» и, вообще, что он родился в горах Кавказа и — как же она не догадалась раньше? — потому назвал свою дочь именем грузинской царицы Тамары…
Опять легенда.
В другой раз он повел ее на Елисейские поля смотреть Русский балет.
Она запомнила бесконечный ряд ступенек, по которым они поднимались, из чего можно предположить, что места были на галерке.
В утреннике шел одноактный балет «Сильфиды».
«Я перенеслась в мир мечты, — вспоминала впоследствии Тамара. — Декорации изображали деревья в лунном свете. Романтическая музыка Шопена. Сильфиды скользили по сцене, появляясь и исчезая… Их движения были легки. Это было идеальным сочетанием музыки и движений, красоты линий.
Внутренний восторг переполнял меня. Хотелось плакать от потрясения, которое я испытала.
Даже в перерыве я всё не могла спуститься с небес на землю.
И любимый шоколад „эскимо“, которым угостил меня отец, был съеден мгновенно…»
А после антракта началось представление, которое не только предопределило судьбу маленькой девочки по прозвищу Жук, но и — об этом тоже следует сказать непременно! — во многом повлияло и на судьбу ее отца.
Это был одноактный балет «Петрушка», поставленный Михаилом Фокиным на музыку Игоря Стравинского.
Рассказывая о посещении театра, Тамара — уже во взрослом осмыслении былого, — упоминает о том, что отец имел намерение написать рецензию на этот спектакль для своей газеты, которая старалась постоянно держать в поле зрения всё русское в Париже. И формулирует его вкусы: он не был приверженцем нового для той поры искусства — кубизма в живописи, который его озадачивал, диссонанса и атональности в музыке, которых он не понимал и не хотел понимать. Нет, он предпочитал классические звучания, традиционные формы изображения.
Эти ее наблюдения очень важны, поскольку в дальнейшем изложении событий у меня появится возможность видеть отца среди старинных холстов — в ту пору, когда, уже на излете своих дней, он работал в Киевском музее западного и восточного искусства. И более того: когда мне выпала редкая возможность застать его самого за мольбертом, с палитрой и кистями в руках…
Но покуда отец и дочь сидят рядышком на скамье театра в Елисейских полях.
Возникла музыка, похожая на треньканье балалайки, на посвист деревянного рожка, на перебор ладов гармошки. В этой музыке сразу проявилась та острота звучаний, которая доселе царапала его слух, заставляла досадливо морщиться, недоуменно вскидывать брови… Но сейчас его будто подменили: он завороженно слушал эту пряную и дурашливую какофонию оркестра, улавливал в ней столь близкие сердцу и уже позабытые мотивы: «… Бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах…»; и еще — «Я на горку шла, тяжело несла… тяжело несла, в решете овса…»; и еще один мотив, полюбившийся не только Чайковскому: «Во поле береза стояла, во поле кудрявая стояла, люли-люли, стояла…»
А когда открылся занавес, сцена наполнилась сиянием заснеженной бескрайней степи, озаренной одновременно и Солнцем, и Луной, да еще стоцветной радугой впридачу. Причем лучи красного солнца топырились во все стороны, будто кудри сказочного Ярилы. А скибка луны хитровато щурилась. А радуга стояла на обеих ногах так основательно, будто всегда была непременной частью любого пейзажа.
Это был как бы встречный крик другой души — души художника, истомленной разлукой с родной землей настолько, что теперь он спешил населить сцену всем, что знал, всем, что помнил, не отделяя зиму от лета, а ночь ото дня.
На горизонте, словно бы пустынный мираж, вырисовывались ломаные очертания деревянных церквей, кержацкого скита, захолустных монастырских стен, осененных восьмиконечьями крестов…
А на самом переднем плане были полосатые верстовые столбы с фонарями, был ярмарочный балаган с задернутой цветастой занавеской. А вот и она раздернулась в стороны — и пошла, всем на потеху, кукольная комедия. Петрушка в дурацком колпаке, Арап в разбойной чалме, Кукла в пышных юбках.
Выгородки райка, справа и слева, были набиты досужей публикой: тут тебе и купчина, швыряющий деньги толпе; и цыгане с цыганками, проворно тырящие эти деньги из чужих карманов; и остолопы полицейские, разинувшие рты на представление, вместо того, чтобы ловить воришек; и косолапый медведь, обученный танцевать…
Балет шел в декорациях Александра Бенуа, в которых так причудливо сочетались и достоверный ландшафт, и сказочный лубок, и то беспредельное буйство красок, которое составляло природу нового искусства.
А ведь он — я говорю сейчас о своем отце, — ведь он чурался этих новаций!
Но тут он был очарован до той крайней степени, когда перехватывает дыхание. Он был потрясен, как не следовало бы, наверно, потрясаться тридцатилетнему человеку, познавшему житейскую мудрость, хлебнувшему военного лиха, — но он, всё равно, замер в потрясении…
Вот тут-то, в то утро (ведь это, напомню, был утренник), пусть на эмоциональном уровне, но тем более, ведь от этого уже не избавишься, — пришло осознание того, что ему не жить без России!
И это не ускользнуло от ревнивого внимания дочери.
Хотя в то же утро и в тот же час к ней самой явилось озарение.
Она зорко следила за всеми персонажами на сцене: за отважным без меры и без меры несчастным Петрушкой; за косолапым медведем, который плясал для всех и вместе со всеми — ведь в России только и знают, что плясать с радости или с горя; за вездесущим черным Арапом; за цыганами, за полицейскими, за юркими сбитенщиками.
Но более всех, не отрывая глаз, она следила за Куклой.
Она была легка и бела, как хлопья снега, падавшие на землю с чистого неба. Она была непостоянна, влюбчива, опрометчива — предпочла Петрушке Арапа…
У Куклы в спектакле не было имени, она безлично звалась Балериной.
Но из театральной программки, которую купил отец, следовало, что у балерины, которая танцевала партию Куклы, имя всё-таки было.
Ее звали Тамара Карсавина.
Она тоже была Тамарой!
И хотя финал спектакля был печален — бедного Петрушку повязали цепями, забили до полусмерти ни за что, ни про что, — даже это не могло поколебать судьбинного решения девочки. Она больше не хотела стать монахиней.
Теперь она хотела лишь одного: стать балериной.