Подражание классику
Подражание классику
«…Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
Но всё равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями».
Это — из Валентина Катаева, из «Травы забвенья».
Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу, — мог бы и раньше помянуть Катаева!
Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, всё двинется знакомым катаевским маршрутом — Киев, Харьков, Москва.
Так оно и будет.
Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.
В начале семидесятых старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в руководство Московской писательской организации, одним из секретарей которой был я.
Мы созвонились, условились встретиться в Центральном Доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах обитала эта канцелярия.
Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я всё же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.
Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, — он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески, ведь я был ровно на тридцать лет младше него.
Неужели он просто улавливал в моих глазах всю безмерность читательского обожания?
Разлученный в младенчестве с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева «Белеет парус одинокий», которую прочел в детстве.
Вместе с юным героем этого романа Петей Бачеем и его уличным приятелем, сорванцом Гавриком, я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую, Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь.
Я будто своими глазами видел броненосец «Потемкин», сдавшийся на милость, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь.
Путешествовал на дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами, до пристани в Аккермане.
Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: «Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши…»
И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с «Потемкина» Родион Жуков: «Башенное, огонь!..»
И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой…
Десятилетним мальчиком я вбирал в себя эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлевались на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках.
И сейчас он, который всё это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.
Но к делу.
Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командный постах в Союзе писателей всякую шваль, которая именно таким способом — должностной властью — компенсирует свою бездарность… Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!
Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.
Впервые он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он был еще мужик хоть куда.
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какой дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.
Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.
Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.
Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе не было и следа недавней жесткости:
— Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.
И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мною?
Мне бы броситься за ним следом, догнать, остановить, лечь поперек пути, пасть на колени — всё, что угодно, — но расспросить дотошно, в деталях, в подробностях, запомнить, а потом, не полагаясь на память, записать всё, что он скажет, зарубить на носу, высечь золотом на мраморе, и уж от этих записей двинуться мыслью и воображением по канве самого важного сюжета — книги об отце, так страшно ушедшем из жизни.
Но я стоял, как вкопанный, посредине чужого кабинета. Растерянный, оробевший, косный…
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал «в юнкерском училище»? Ведь он, судя по ранним его рассказам, учился именно в Одесском юнкерском училище.
Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал: «Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков».
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович все-таки дал согласие сделаться одним из секретарей правления Московской писательской организации. Видно, новый разговор с ним провели более настойчивые люди, нежели я. И он им стал, его избрали в числе других.
И когда на секретариат, на ковер вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против его исключения: Агния Барто, Алексей Арбузов, Валентин Катаев и я.
Но его всё равно исключили.
И потом, уже выдавленный за бугор, он не раз — на публике, на сцене, с гитарой, с явным удовольствием — перечислял эти четыре фамилии.
Другие важные подробности этого громкого дела я еще, бог даст, поведаю в этой книге.
О том, что сказал Галич, улетая на чужбину, своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер; и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова; и о том, как я был польщен и испуган; и о том, как по команде с Лубянки нас, четверых, травило гэбэшное охвостье, прикинувшееся «диссидой».
А в той фразе — «Мне осталось пятнадцать минут», — было, конечно, некоторое кокетство, вообще свойственное ему.
На самом же деле ему оставалось гораздо больше, хотя и тоже в обрез. Наш разговор произошел, насколько помню, в 1974 году, а умер Валентин Петрович Катаев в марте 1986 года, то есть через двенадцать лет.
Но уж что в его лихом речении было совершенной правдой, то это вторая половина фразы, услышать которую я сподобился лично: «…и все эти пятнадцать минут я буду писать».
Он писал исступленно: «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Юношеский роман», «Сухой Лиман»…
Почти всё это впервые появлялось на страницах «Нового мира», а я как раз в ту пору был членом редколлегии этого журнала и, таким образом, имел возможность прочитывать его новые вещи еще в верстке.
Однажды в отделе прозы мне сказали, что вот-де приходил Катаев и, между делом, поинтересовался: читал ли я его свежий опус? Речь шла о «Юношеском романе». Я ответил, что да, конечно. Ну, и как? В восторге, как всегда — обожаю его прозу… Тогда, сказали мне, позвоните старику, выразите это ему лично, ведь он интересовался — читали ль вы?..
Но я не позвонил.
И в том — моя казнь, хотя тогда я и счел себя правым, за что мне опять-таки казнь.
Что же случилось?
Случился «Вертер».
Повесть Валентина Катаева «Уже написан Вертер», опубликованная в том же «Новом мире» в 1979 году. Может быть, самое яркое из созданного им. И наверняка — самое скандальное (во всяком случае, тогда это было шоком). Заставившее многих его почитателей отшатнуться, отпрянуть в негодовании…
Я был в числе отпрянувших. Больше того: я был в числе тех, кто возражал против публикации этой повести в «Новом мире». Между прочим, тогдашний главный редактор журнала Сергей Наровчатов тоже был смущен прочитанным текстом и, как обычно, когда в редколлегии возникали споры, повез его куда-то, говорят — в ЦК КПСС, говорят, что к самому Суслову. И оттуда последовала команда: печатать!..
Сейчас уже трудно поверить в реальность подобной ситуации, когда редколлегия — против, а ЦК — за. Но так было в тот раз.
Не столь давно, уже в новом веке, в 2003-м году, вышел в свет однотомник избранной катаевской прозы, который как раз и открывался повестью «Уже написан Вертер».
В книге есть предисловие, написанное Натальей Ивановой, критикессой, которую не заподозришь в недостатке либерализма — в чем другом пожалуй, но не в этом.
Она написала — теперь — о том, что было тогда.
«…либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев — „свой“, и именно поэтому столь болезненно отреагировала на „Вертера“ — соответственно, как на измену».
И дальше, уже разъясняя состав преступления.
«…Он не посчитался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и вырастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — „Вертером“, не оставляющим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно».
Я хорошо помню то ощущение подавленного святотатственного восторга, который сопровождал чтение страниц этой повести. Холодок, пробегающий между лопаток. Учащенное страхом сердцебиение. Да, так он еще никогда не писал! Даже «Алмазный мой венец» блекнул перед этим…
«Его кличка была Наум Бесстрашный.
Лампочка слабого накала, подвешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой…»
Вы вспомнили о «комиссарах в пыльных шлемах»? Я тоже вспомнил.
«…Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма…»
Он скажет об этих косах, настриженных уже в изрядный стог: «Остриженные косы — это урожай реформы».
И автор подчеркнет, что самому герою, Науму Бесстрашному, очень понравится собственное высокопарное выражение — «урожай реформы» — и он представит себе, как повторит эти слова, вернувшись из Монголии в Москву, в «Стойле Пегаса», перед испуганными имажинистами.
И нам сейчас есть чего испугаться, заслышав вновь об «урожае реформ».
Нет, это не про Чубайса. Того еще не было и в помине.
Зато Катаев переадресует эти крылатые слова другому известному лицу.
«…А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе».
Но дома, в России, в Одессе, тоже хватало забот.
Вся повесть — от начала до конца — о расстреле, о расстрелах.
«…Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо — бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, — наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы».
В конце повести расстреливали уже самого Наума Бесстрашного.
Он целовал слюнявым ртом сапоги расстрельщиков, моля о пощаде, но его уже ничто не могло спасти, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку.
Последняя деталь не оставляла сомнений в том, что в лице Наума Бесстрашного автор вывел знаменитого Якова Блюмкина.
Там же, в финале, было письмо матери одного из расстрелянных — который чудом остался жив, но она не знала об этом, — и умерла, оставив на листе бумаги свое завещание: «Будьте вы все прокляты».
Я и сейчас, перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая ее смысл, терзаюсь вопросом: что же нас — меня, в частности, — заставило тогда ее отвергнуть?
И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо написана.
Подобных сочинений, с жидоедской подоплекой, и тогда уже было предостаточно. Некоторые выходили в свет — может быть, тоже по сусловской отмашке. Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость с головой выдавала их авторов.
От этих сочинений можно было просто отряхнуться брезгливо — как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом.
Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлей»? Нет, конечно.
Он был одержим другой целью: сказать всю правду — без изъятий, без утаек.
Но стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии.
Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…
Отмахнуться от катаевского «Вертера» было невозможно. В том-то вся и беда.
Кроме того, тогда — в конце семидесятых — мы еще не были готовы к этому: плюнуть и растереть подошвой всё, чем жили.
Может быть, кто-то и был готов, но не я.
И вот, когда вышел в свет номер журнала с «Вертером», в редакции объявили, что Валентин Петрович устраивает по этому поводу банкет в Доме литераторов, на открытой веранде — было лето.
Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против.
Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет — и баста.
И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.
Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:
— Значит, вы всё-таки пришли?
— Нет, я не пришел, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.
— Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.
— Нет-нет, извините, Валентин Петрович.
— Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, приличная еда!
Он знал мои слабости.
— Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!
И сбежал.
Конечно же, он обиделся.
Потому-то я и не смел ему звонить.
Двадцать лет спустя, в обычный вторник, я направлялся в Литературный институт, где вел семинар прозы. Предполагался разговор об использовании первого и третьего лица в повествовании — он всегда актуален для молодых, — и я вдруг вспомнил, как непосредственно и свежо, как искренне затронул эту тему Валентин Петрович Катаев в своем «Юношеском романе», написанном уже на закате дней.
Там были строки: «…У него (то есть у меня) на душе было так чисто, хорошо и просто. Он (то есть я) не сомневался, что если бы она узнала его поближе, прислушалась к его словам, пригляделась к нему, то, наверное, сразу бы полюбила его (то есть опять же меня, так как роман был написан в третьем липе, хотя я имел в виду самого себя)».
Но это я сейчас цитирую текст по книге, лежащей передо мною.
Тогда же я шел налегке. И думал о том, что надо бы сейчас же взять в библиотеке книгу, чтоб не излагать классика по памяти, а быть безукоризненно точным.
Однако до начала семинара оставалось всего-ничего, и я, глянув через перила в подвал, где находится институтская библиотека, увидел там студента-первокурсника Егора, спешащего из уборной к лестнице.
Я окликнул парня:
— Послушай… Зайди, пожалуйста, в библиотеку, возьми там «Юношеский роман» Валентина Катаева. Скажи, чтоб записали на меня.
Вежливый мальчик (сразу видно, что из интеллигентной семьи) шаркнул ножкой, выхватил из кармана блокнотик, переспросил:
— Как вы сказали?
— «Юношеский роман».
— Нет, это я усек… Как фамилия автора?
— Валентин Катаев, — повторил я, вдруг ощутив на щеках прилив гневливой крови. — Ты что — не знаешь Катаева?
— Впервые слышу, — признался он.
Мимо воли, я сделал шаг к ступеньке, чтоб сойти вниз, и там, в подвале, удавить его своими собственными руками.
Однако сдержался, вспомнив, что Егор учится в Литературном институте на коммерческой основе, то есть платит за обучение, а если всех платников передушить, то институту каюк.
Кроме того, взглянув на электронные часы на стене у вахты, заметил, что уже опаздываю на минуту, а это не в моих правилах.
— Катаев, Валентин Петрович…. — напомнил я и, подавляя одышку, двинулся вверх по ступенькам.
Но всё это уже становилось нормой.
«…Последняя книга К. „Сухой Лиман“ (1986) почти не была замечена критикой», — сообщал солидный биографический словарь «Русские писатели 20 века».
«…почти забытого ныне Валентина Катаева», — не без горечи констатировала «Литературная газета».
А я всё гадал своим задним умом: что же, всё-таки, он имел в виду, когда спрашивал в «Новом мире» — читал ли я его «Юношеский роман»?
Да, разумеется, читал, — оправдывался я теперь перед ним и перед самим собой.
Но что именно он хотел, чтобы я прочел? Что ему было так уж необходимо? Что там было? Что?
Примерно, тогда же — при обстоятельствах исключительных, неправдоподобных, открывшихся слишком поздно, чтобы переиграть всю жизнь, но о которых я хотя бы успею рассказать, — мне попала в руки стопа очень старых фотографий, потемневших, надтреснутых, однако всё еще живых.
На одной из них был молодой офицер, вальяжно рассевшийся в кресле: нога на ноге, сабля поперек колен, рука покоится на другой руке, грудь колесом, атлетически накаченные плечи, гордо посаженная голова, смелые глаза.
Более пристальный взгляд различит на его левой руке, под вздернутой манжетой гимнастерки, круглые часы; на золотых погонах, так ладно пригнанных к плечам, один просвет и четыре звезды, что соответствует чину штабс-капитана; темляк ордена святой Анны 4-й степени, «За храбрость», свисающий с рукояти сабли (за эту красную ленту его прозвали «клюквой») и такой же анненский орден, но уже старшей, 3-ей степени, продет в петлицу гимнастерки, посреди груди, в солнечном сплетении.
Он совсем еще молод. Короткая стрижка, тонкие усики над верхней губой.
Это — мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук.
Снимок сделан в Аккермане, о чем свидетельствует фирменная виньетка мастера, которого зовут А. Я. Майстеръ.
Датировка снимка, по моим предположениям, — начало 1918 года.
И ту же саблю с анненским темляком, с «клюквой», мы видим и на другой фотографии: она свисает с ремня, опоясавшего ладную шинель с теми же штабс-капитанскими погонами, и всё это великолепие увенчано белой барашковой папахой с кокардой во лбу.
Снова отец?
Нет: это вовсе даже не мужчина, а женщина, краса-девица с темными прядями волос, как-то очень по-махновски свисающими из-под папахи, с тонкими дужками бровей на белом лице. Светлокарие глаза, сдается, очень смелы, но это — от игры, от маскарада.
Анна Христофоровна Чинарова, Анна Чинарова, Анна. Невеста или уже молодая жена моего отца.
Шинель, папаха, сабля — это вовсе не ее, а мужнино. Шутки ради, напялила на себя всю армейскую каптерку, весь боевой арсенал, придала суровость взгляду — и так сфотографировалась на память. Извечная женская страсть к переодеваниям, к гриму. Еще б усы нарисовала угольком!..
Но скажем прямо, что к своим двадцати трем годам медицинская сестра Анна Чинарова и сама уже вдосталь хлебнула лиха, навидалась войны. Ведь и за ее плечами были фронты, в том числе — Турецкий фронт. Госпиталя, где приходилось иметь дело не только с кровью и гноем, но и с тифом, холерой…
Еще одна фотография из той же пачки, что совсем недавно была мне прислана из-за границы.
Шестеро на фоне колонн и портьер намалеванного задника — обычный интерьер фотографических салонов.
Молодой офицер в погонах, с боевым крестом на кармане гимнастерки. Но это не мой отец. Три дамы в шелковых платьях и одна — в меховой накидке, не знаю, кто они. А в самом центре — девушка в форменной блузе с красным крестом, в белой косынке сестры милосердия, строго, по-монашески очерчивающей лицо, из-под которой глядят отрешенные глаза.
Анна Чинарова, тоже вернувшаяся с войны.
Таким образом, к моменту, когда их соединила любовь, когда они скрепили эту любовь узами законного брака (согласно документам, это произошло в Одессе), когда они сфотографировались на память, но порознь — их фотографии вдвоем я не встречал, — к этому моменту им, еще столь молодым, наверняка казалось, что все ужасы доставшегося им нового века — революции, войны, катастрофы, — что всё это уже позади.
Между тем, всё только начиналось.
И покуда я разглядывал присланные мне из-за границы фотографии, которых я, совершенно точно, никогда прежде не видел, — меня, тем не менее, не оставляло странное ощущение того, что я их уже видел, что видел и раньше.
Где? Когда? Что за чушь?
Я мог бы предположить, что в моей стариковской башке за долгую жизнь накопилось так много еще непроявленных моментальных снимков, мгновенных фиксаций памяти, что они уже сами по себе, помимо моей воли, начинают искать друг друга, сличать изображения, сами выстраивают цепочки и, что-то найдя, сами же начинают сигналить мне, колотить по мозгам: эй, дед, ты слышишь? Ты чуешь? Пляши! Нашлось…
Примерно так всё обстояло, когда я вышел на связь.
Когда я уловил точки совпадения между только что увиденными фотографиями — и строками книги, которая вновь оказалась в моих руках.
Или же наоборот: в моих руках опять был «Юношеский роман» Валентина Катаева, который притащил из библиотеки студент Егор, — и я, завершив семинар, уже дома, начал ворошить страницы книги, — и строки совпали с ликами на фотоснимках.
«…Вглядываюсь. И вдруг, к своему крайнему изумлению, узнаю в пехотном подпоручике своего бывшего гимназического товарища Мишку Подольского, который еще в прошлом году бросил гимназию и поступил в военное училище, выпекавшее за четыре месяца пехотных прапорщиков. Теперь он уже дослужился до подпоручика, на его шашке болталась красная лента темляка ордена Анны четвертой степени, так называемая клюква, и он даже, ввиду большой убыли пехотных офицеров, уже командовал ротой».
Я спорю сам с собой.
Если он имел в виду — хотя бы образно — моего отца, то зачем назвал его столь далекими от прототипа именем и фамилией: Мишка Подольский?
Допустим… Но тогда зачем он в «Юношеском романе» назвал самого себя не Валентином Катаевым и даже не Петей Бачеем, как в «Парусе», а Александром Пчелкиным? Разве это по звучанию, по смыслу — близко? Да ничуть.
Мишка Подольский ушел на войну из гимназии, а мой отец — из семинарии. Как мог он быть его «гимназическим товарищем»? Не мог.
И почему в этом тексте фигурирует уже не школа прапорщиков, о которой он мне говорил, и не юнкерское училище, о котором писал, а некое военное училище, будто бы прямо из советских романов сороковых годов?..
И — наконец: в чем был его интерес к этому Мишке Подольскому, если он — всего лишь проходной персонаж, который не были ни его закадычным другом, ни фронтовым товарищем, ни даже соперником в любви?..
Вообще, этот Мишка Подольский со своей «клюквой» на шашке появляется ближе к концу романа. Зачем? Где еще? Какова его роль?
«…Ночью бой, в котором Мишка убит, о чем я узнаю от раненого пехотинца Аккерманского полка, бредущего по шоссе в полевой госпиталь».
Я мысленно снимаю шляпу. Вот: только что появился — и уже убит.
Еще дальше отодвигается начальная версия, предположение о том, что в Мишке каким-то образом запечатлен мой отец.
Ведь мой отец не был убит на войне. Его убили позже.
Знал ли Катаев о том, что его товарищ по школе прапорщиков погиб такой страшной смертью?
Наверняка знал. Иначе бы не подступался ко мне со своим участием.
Но что там дальше — в «Юношеском романе», составленном из писем к девушке Миньоне? Она вернула ему эти письма уже на склоне лет. И он перечитывает их, как я перечитываю его книгу.
Мой взгляд соскальзывает в конец той же самой страницы, где только что убили Мишку Подольского. И замирает вновь.
«…Прочитав эти строки, я сначала поморщился, а потом рассмеялся, вспомнив, как однажды, вскоре после революции, в толпе гуляющих… вдруг нос к носу столкнулся с убитым Подольским, который уже без погон и с красным бантом на груди, зажатый фланирующей толпой, вел под руку сестричку милосердия в косынке, едва прикрывающей кокетливую челку над широким крестьянским лбом с двумя вертикальными морщинками и подкрашенными бровками в шнурок».
Мой отец и Анна?
Он знал и Анну?
Портрет далек. Хотя через весь его «Юношеский роман» проходит образ девушки, в которую был влюблен Саша Пчелкин. Он (то есть я)…
Нет, это не Миньона, та была для писем.
А ту, которую он любил безумно — ее звали Ганзей Траян.
Именно ей, Ганзе Траян, посвящены самые поэтичные строки книги, восходящие в своем звучании к античному эпосу.
«…О золотом веке пел поэт-изгнанник, наступая старыми, разношенными сандалиями на сизую полынь, растущую по склонам Траянова вала. Но почему в моем воображении рядом с ним шла девочка-подросток, маленькая гордая римлянка-изгнанница? Может быть, она была его дочерью? Но тогда почему же она носила имя Траяна? Она была Ганзя Траян, о которой я не забывал ни на минуту и которая всегда скромно светилась в зените на недостижимой высоте, как еле заметная Полярная звезда — вечная и единственная.
Судьба привела меня наконец к Траянову валу, где я решил умереть, как скиф, отвергнутый римлянкой».
Что общего может быть между Ганзей и Анной?
Разве что имя. Ведь оно произошло от древнееврейского имени Хана, которое живет в украинском обиходе как Ганна, уменьшительно и ласкательно — Ганзя.
Фамилия? Анна жила в Аккермане на улице Strada Trajan, на Дороге Траяна, именно там был дом Чинаровых.
Не слишком ли смелые сдвиги?
Сам покачиваю головой.
Но зачем тогда автору было столь уж необходимо — позарез, — чтобы именно я прочел его «Юношеский роман»?
Может быть, он хотел именно на мне испытать, проверить старый фокус, который называется эффектом узнавания?
Это когда играется на сцене, на экране, либо пишется на бумаге некий условный образ героя, какого не было и нет в реальной жизни, который выдуман от начала до конца, но вот — он появляется, и все вдруг в один голос начинают уверять, что знали его лично, даже за руку держались, даже пили на брудершафт! — а хитрый автор усмехается в душе, радуясь, что так ловко сумел провести доверчивый люд.
Или же совсем наоборот: когда автор пишет конкретного человека, которого сам знавал близко, но всё же, на всякий случай, наделил его другим именем, вымышленной фамилией, — и вдруг оказывается, что все узнают в нем самих себя. Что это — про всех, про всех на свете!
Надеюсь, что и в том, и в другом случае я выдержал испытание, оправдал надежды Валентина Петровича — я узнал всех.
Однако цель его могла быть и совсем иной.
Вполне возможно, что в урочный час — уже на исходе объявленных им самим пятнадцати минут, — он решил напомнить мне, что в этой занудной, выматывающей душу, худо оплачиваемой писательской работе есть одна важная привилегия: что творец, сколь мал он ни будь, порой уподобляется тому Творцу, которого пишут с заглавной буквы, и в этом качестве он властен — мановением руки, росчерком пера! — воскрешать мертвых, возвращать к жизни своих героев — умерших, убитых, подобно Мишке Подольскому, подобно моему отцу, — или попросту забытых на время.
И еще я допускаю, что он — после долгих раздумий, перебрав всю колоду, всю кодлу, — решил именно мне завещать ту науку, в которой не знал равных: всю ночь напролет, до рассвета, без сна, ворочаться в постели, словно бы на краю вечной пропасти времени и пространства, сердито сминая подушки, будто бы разгребая завалы своей и чужой памяти… Но это уже из другой его книги.