Дойна

Дойна

Она еще раз выбежала на сцену, повинуясь рукоплесканиям зала, согнулась в поясном поклоне, повела рукой, коснувшись пола кружевным платочком, — и опять, на пуантах, засеменила к кулисам…

Теперь, вслед за русской пляской, ей предстояло танцевать сен-сансовского «Лебедя», а для этого требовалось сложное переодевание: вместо сарафана — белая пачка, вместо кокошника боярышни — убор из белых перьев, плотно прилегающий к черным волосам, за которые и получила в детстве прозвище Жук.

Переодеваться помогала мама. В минувшие годы, определив дочь в балетную студию, сопровождая ее в концертах и гастролях, она научилась делать это вполне профессионально: без суеты, без лишних слов, в строго заведенном порядке, легко, а главное — надежно.

Не говоря уже о том, что сценические костюмы дочери она шила своими руками.

Занятые этим делом, они обе чутко прислушивались к звукам, долетающим из-за стен.

Между балетными номерами (ведь танцевала она одна, это был ее сольный концерт!) на сцену выходил скрипач, известный всему городу под кличкой цыган Кока, и, не обременяя публику конферансом, вспарывал тишину звучным аккордом бессарабской дойны.

Его скрипка поначалу рыдала, будто бы стараясь поведать всё, что знала о людских бедах, о разореньях этой древней земли, о набегах, войнах, казнях, о засухах и наводнениях, о полном безлюдьи окрест…

Но на этих обезлюдевших пространствах вновь занималась жизнь. У подножий старинных крепостных башен опять поднимались дома, ослепляя белизною стен, яркостью черепичных крыш, пестротой оград и калиток… Наливались соком гроздья виноградников; гнулись до самой земли отягощенные плодами ветви яблонь; пастухи гнали стада к загонам; рыбаки гребли к берегу на лодках, полных трепещущего серебра; мощные стебли мальв — красных, желтых, лиловых — возносились к небу, будто огни праздничного фейерверка…

И тогда, вечерами, смычки цыганских скрипок ударяли по струнам, состязаясь с трелями многоствольных флейт-мускалов, с перезвоном цимбал, с громыханьем бубнов. И вот уже ноги сами начинают плести кренделя. Руки смыкаются с руками. Хоровод пускается в пляс…

Вот, собственно, и всё, о чем пела скрипка цыгана Коки.

Ему аккомпанировала на рояле мадам Яцевич, та же самая, что сопровождала сольные номера юной балерины.

Возникли, было, проблемы с названием кинотеатра, поскольку в Аккермане той поры было несколько залов, фильмы показывали даже в старинной турецкой крепости, давшей городу его имя — прямо под открытым звездным небом.

Как же назывался кинотеатр?

Но тут я уже знал, к кому обращаться с подобными вопросами: писатель Кирилл Ковальджи, старожил Аккермана, автор «Лиманских историй», тот самый, который, по моей просьбе, перевел с румынского бумаги бракоразводного дела, затеянного когда-то Анной против своего беспутного мужа Евсевия Рекемчука…

Я позвонил Кириллу: как мог называться тот кинотеатр?

Он ответил, не колеблясь: «Одеон».

Летом 1932 года тринадцатилетняя Тамара, вместе с матерью, приехала из Парижа в Аккерман.

Это было событием огромной важности не только для самой девочки, но и для всего рода, для всего дома Чинаровых.

Отчуждение возникло в этом доме почти сразу после замужества Анны.

Ее избранник — боевой офицер, которого она встретила в военном госпитале, где была сестрой милосердия — увы, не оправдал надежд Христофора Чинарова.

Он и слышать не хотел о делах тестя: о виноградниках и винокурнях, о банковских счетах, коммерческих сделках, о землях, выгодно сданных в аренду, и о землях, столь же выгодно прикупленных к тем, что уже были.

А ведь Христофор Чинаров, самый богатый человек в Аккермане, и без того был угнетен горем: гибелью на фронте старшего сына Павы, беспробудным пьянством младшего сына Евграфа. Разве можно доверить пьянице винокурни?..

Вот муж любимой дочери Анны, слава богу, был равнодушен к хмельному зелью. Но, в равной мере, он был равнодушен и к тому, что уже тогда называли модным заморским словцом — к бизнесу.

Вместо этого, он с головой ушел в журналистику, погряз в делах провинциальной газетенки, пытаясь на этом никчемном пространстве заниматься большой политикой — дерзко полемизировать с властями. И это уже было взято на заметку в Бухаресте. Вездесущая Сигуранца всё более хмуро присматривалась к газете и ее редактору…

Но еще задолго до того, как разразился скандал с публикацией в газете «Вяца нова» статьи о Татарбунарском восстании, Христофор Чинаров сделал недвусмысленный и всему городу понятный жест: он указал на дверь собственной дочери Анне и ее мужу, выставил их за порог вместе с внучкой Тамарой, в которой души не чаял. Он повелел им убираться из его дома с глаз подальше. Но не слишком далеко: в дом по соседству, на улице Беликовича, тоже, естественно, принадлежавший ему.

Надо заметить, что этот переезд был воспринят молодыми не как наказанье, а как благо. Им давно осточертел деспотичный нрав седобородого патриарха.

Всё утряслось.

Лишь лохматая собака Нанка, любимица Тамары, никак не хотела примириться с новой диспозицией. На прогулках она всё норовила ухватить свою маленькую хозяйку за подол платьица и, рыча, тащила ее не к дому, где они теперь обитали, а через дорогу, через улицу — к другому двору, где они счастливо жили прежде, к двухэтажному дому Христофора Чинарова, надменно возвышающемуся над одноэтажным городом…

А потом дела обернулись еще круче.

Рекемчук, которому было предъявлено обвинение в публикации подстрекательских статей и с которого взяли подписку о невыезде, — махнул через кордон, сперва в Италию, а там и дальше, в Париж.

Его молодая жена Анна, разгорячась, подала заявление о разводе. Но потом, передумав, отправилась следом за беглым супругом — туда же, в Париж, прихватив, конечно, с собою и шестилетнюю дочь Тамару.

Вот уж это было откровенным вызовом тому патриархальному укладу, которого истово придерживался старик Чинаров.

Это был удар по его родительскому сердцу, которого он стерпеть не мог.

Теперь уж все связи были разорваны напрочь.

И даже впоследствии, когда до Аккермана дошли слухи об окончательном разладе между Анной и мужем, и о том, что Рекемчук снюхался с большевиками и, по своей воле, по своему разумению, решил вернуться в советскую Россию; и даже тогда, когда побывавшая в Константинополе Лидия вдруг встретила там на улице бывшего мужа своей сестры с какой-то русокудрой красавицей и рыжеватым отпрыском, — даже тогда крутую семейную распрю нельзя было счесть исчерпанной.

Анна с дочерью продолжала жить в Париже.

И это отщепенство теперь оправдывалось лишь тем, что Тамара, видите ли, учится в балетной школе, что ее успехи несомненны, что девочке прочат большую сценическую карьеру, — и было бы, конечно, безумием прерывать ее учебу ради того лишь, чтоб вернуться к родному очагу, к дедушке и бабушке, в захолустный Аккерман, где сроду не видели настоящего балета, разве что на экране в кинотеатре «Одеон», где задастые тетки, дергаясь, как на ниточках, изображают из себя балерин…

Вот каким чрезвычайным событием был приезд в Аккерман летом тридцать второго года Анны и Тамары Чинаровых (к этому времени они обе уже избавились от фамилии мужа и отца).

Это был не просто творческий отчет перед земляками.

Это был знак семейного примирения и торжества устоев.

Знаменитый «Лебедь» Сен-Санса, одна из прелестных пьес его сюиты «Карнавал животных». Там еще есть «Слон», «Кенгуру», «Черепаха», «Куры и петухи»…

Просто «Лебедь», а вовсе не «Умирающий лебедь», приспособленный к той же музыке, которого много позже повезли по всем балетным сценам мира, чтобы выдавить слёзы у публики — у сердобольных старушек и чувствительных девочек — ах, смотрите, какая роскошная птица подыхает прямо на глазах у всего честного народа, как красивы ее предсмертные конвульсии, как вздрагивают крылья, как никнет шея — всё, каюк…

Может быть, хореограф «Умирающего лебедя» хотел в такой вот изысканной форме намекнуть на то, что классический балет загибается?

Но с какой же стати тринадцатилетней балерине изображать умирающую птицу?

Всё ведь только начинается!.Мир прекрасен! И вся жизнь — впереди-

Юный, ослепительно белый лебедь появился из-за кулис и медленно, плавно, почти не тревожа воображаемую гладь воды, поплыл к онемевшим от такого дива людям.

В первом ряду зрительного зала кинотеатра «Одеон» восседало, почти в полном составе, семейство Чинаровых: Христофор Чинаров, глава рода, самый известный и самый богатый человек в Аккермане; его супруга Феодосия — степенная и хозяйственная женщина украинских корней; Лидия, сестра Анны, вместе с мужем Николаем, тоже преуспевающим дельцом; Евграф, брат Анны, увы, не преуспевший в коммерции из-за склонности к пьянству, но тоже успевший обзавестись семейством; старые и молодые, дети и внуки, все Чинаровы в сборе…

Они с восхищением и гордостью следили за танцем приехавшей из Парижа девочки по прозвищу Жук: вот мы какие! мы еще покажем себя, не сомневайтесь!

Справедливости ради надо заметить, что в первом ряду зрителей этого балетного представления, кроме Чинаровых, был и еще один весьма уважаемый человек: мэр города Аккермана, имя и фамилию которого почему-то запамятовали горожане.

Он тоже, вместе со всеми, от души рукоплескал юной танцовщице — и ее белоснежному лебедю, и русской боярышне, и плясунье из «Цыганских напевов» Сарасате, и ее Кукле из делибовского балета «Коппелия»…

Но для него, для высокочтимого мэра, был уготован еще один сюрприз.

Весь сбор от концерта — а зал «Одеона» был полон, — его устроители пожертвовали родному городу.

И героиня вечера Тамара Чинарова, и ее мама, и мадам Яцевич, сопровождавшая музыкой танцы, — весь свой гонорар, до последнего гроша, они передали в руки городскому голове для нужд и процветания Аккермана.

У меня нет сведений о том, как распорядился своими деньгами цыган Кока.

Успех концерта в кинотеатре «Одеон» подсказал Чинаровым мысль дать еще несколько балетных представлений.

Ведь был разгар лета, и все, кто мог себе это позволить, отправились отдыхать и развлекаться на ближние к Аккерману курорты — в Сергеевку, в Каролино-Бугаз.

Эти живописные места на берегу Черного моря, у целебных лиманов, в последние годы приобретали всё большую известность у публики. Так, например, самые роскошные красавицы Бухареста — а что за красавицы в Бухаресте! — теперь всем иным модным курортам предпочитали Каролино-Бугаз.

Вот где можно было блеснуть своим искусством юной танцовщице!..

Эта идея казалась тем более привлекательной, что муж Лидии — Николай, — владел в Сергеевке грязелечебницей, которая тоже процветала и давала изрядный доход.

Таким образом, приятное сочеталось с полезным.

Семейство Чинаровых отправилось в Сергеевку почти в том же полном составе, в каком восседало на концерте в зале кинотеатра «Одеон».

Стеречь дом, управлять обширным хозяйством в Аккермане остались Лидия и Евграф. Ведь кто-то должен был, даже в сезон всеобщей праздности, делать дело.

Восемь лет спустя, в сороковом году, тоже в самый разгар лета, когда Красная Армия освободила исконно молдавские земли от гнета румынских бояр, когда город Четатя Албэ вновь обрел свое старое название — Аккерман, и еще не поменял его на нынешнее — Белгород Днестровский, — сюда приехал жить вместе с семьей маленький мальчик Кирилл Ковальджи, будущий поэт и прозаик, автор романа «Лиманские истории».

Как можно догадаться из названия его книги, он тоже испытал впоследствии некоторую растерянность: какое же из полудюжины имен древнего городка предпочесть в книге? И он поступил мудро — придумал свое, Лиманск.

Когда же герой этого романа подрос, ему открылись двери городского Дворца пионеров.

Это и был дом Чинаровых.

— Понятно, — рассказывал мне Кирилл, — что для этой цели, под дворец пионеров, был выбран единственный в городе двухэтажный дом, ведь все остальные были одноэтажными…

Куда же подевались обитатели чинаровского дома, его владельцы?

Роман не дает на это прямого ответа, поскольку является не документальной хроникой, а художественным произведением.

В «Лиманских историях» изображен некий Авердян — самый богатый человек в городе, владевший пятьюдесятью гектарами виноградников, тремя домами, электростанцией и мельницей. Ему уже стукнуло пятьдесят. Его родные братья оказались вертопрахами и мотами. Они не сумели распорядиться толком доставшимся им по наследству богатством. Лишь один Авердян сумел не только сохранить, но и приумножить доставшееся ему богатство. У него была жена, а детей не было…

То есть, как мы замечаем, яркий персонаж из «Лиманских историй» не был точным слепком с Христофора Чинарова.

Вместе с тем, как подтвердил мне Кирилл Ковальджи, этот образ в его романе, конечно же, ассоциирован с реальным лицом. Тому доказательством и фамилия книжного героя — Авердян, — автор как бы намекает на армянские корни прототипа.

В «Лиманских историях» изложена версия внезапной его кончины.

«…У него обострился жестокий геморрой, и врачи советовали как можно больше ходить. Не помогло. Бабки поили его настоем стальника, знахарки сжигали его кровавые исподники и развевали пепел на все четыре стороны… он поехал в Вену, к какой-то мировой знаменитости по этой части. Знаменитость оплошала. Авердян умер на операционном столе, и тело не успели доставить в Лиманск: Бессарабия как раз отошла к Советскому Союзу. Жена Авердяна потеряла в несколько дней и мужа, и всё имущество. Она уехала в Бухарест, бросив недвижимость. А наличных капиталов у покойного почти не оказалось…»

Но это — об Авердяне.

Я же пишу о Христофоре Чинарове.

Мне известна другая версия его смерти, другая легенда.

В дом Чинарова ворвалась банда пьяных громил. К сожалению, среди них оказалось и несколько вооруженных солдат из только что вошедших в город армейских частей. Они ринулись в винный погреб.

Хозяин, взбешенный этим вторжением, попытался остановить непрошенных гостей, встал у них на пути, раскинув руки.

Его проткнули штыком прямо у винной бочки…

Бабушку Феодосию сослали в Сибирь, и там ее след потерялся, ведь через год началась большая война.

Лидию, свою тетку, Тамара разыскала через Красный Крест лишь в 1965 году и забрала в Лондон, под свое крылышко.

Благодаря Лидии, мы и знаем кое-что о событиях того лета тридцать второго года.

Лил дождь.

Меня нельзя заподозрить в том, что я это просто сочинил — для настроения, для фона, — будто бы в тот день и в ту ночь в Аккермане лили проливные дожди.

Я утверждаю это, опираясь на публикацию в американском журнале «Dance Chronicle» воспоминаний Тамары Финн «Мои годы в танце».

И хотя ее самой тогда не было в Аккермане (как помним, она уехала на гастроли в Сергеевку), Тамара тоже настаивает на этом, ссылаясь на свидетельство своей тетки Лидии, которая рассказала ей об этом в Лондоне, тридцать лет спустя: Лидия уверяла ее, что в тот день и в ту ночь на Аккерман обрушился ливень.

Мы должны принять этот дождь, как данность, как символический аккорд стихий, как необходимое природное сопровождение события, о котором пойдет речь.

Ведь не случайно Тамара назвала главу своих мемуаров, посвященную тем дням и тем ночам, с подчеркнутой значительностью: «Летняя драма».

И, пересказывая эту историю, я сам дивлюсь тому, какой поистине шекспировской страстью было напоено всё вокруг в тот день и час.

Итак, лил проливной дождь.

Струи дождя били снаружи в оконное стекло так сильно, что Лидия и ее брат Евграф, сидевшие за обеденным столом, не сразу различили посторонний скребущий звук, доносящийся от того же окна. Умолкли, полагая, что почудилось. Но звук повторился…

Увидели ладонь, прижатую к раме. Пальцы вновь заскребли по стеклу.

Они сидели, застыв, боясь шевельнуться, скованные страхом.

Рассказывая об этом племяннице спустя десятилетия, Лидия подчеркивала, что в тот день Евграф, обычно гуляющий под хмельком с утра до вечера, был трезв.

Окно чинаровского дома располагалось высоко над землей, до него было трудно дотянуться, но вскоре рядом с первой рукой появилась и другая: она тоже скребла по стеклу, стучала, подавала отчаянные знаки…

Взяв со стола парафиновую лампу, Егор вышел на улицу.

Под окном столовой он увидел человека в брезентовом рыбацком плаще с надвинутым на голову капюшоном, прильнувшего к стене, согбенного, промокшего насквозь.

Заслышав хлюпанье подошв, человек нашел в себе силы привстать, распрямиться…

Евграф поднес лампу к лицу незнакомца и чуть не выронил ее от неожиданности.

Он узнал его тотчас, хотя и не видел почти десять лет.

Это был Евсевий Рекемчук, бывший муж его сестры Анны. Исчезнувший, сгинувший бесследно, почти забытый всеми…

Расспрашивать о чем-либо под дождем вымокшего, обессилевшего человека было бы не по-божески. Оглядевшись по сторонам, Евграф повел его в дом.

Он сильно изменился с тех пор, как его здесь видели в последний раз. Исхудал, померк лицом, лоб оголился, волосы на темени поредели.

Прежде всего его накормили, напоили горячим вином, дали обсохнуть у огня печи.

Вопросов не задавали. Он сам рассказал то, что считал нужным.

Через Днестр переправился на рыбацком челне, хорошо заплатив рыбакам. Река патрулировалась катерами — и советскими, и румынскими. На берегу, под дождем, тоже таились засады. Пришлось покинуть лодку вдали от берега, на мелководье, плыть к зарослям камыша, продираться сквозь очерет, болотные травы, топи…

Он сказал: в его распоряжении — двадцать часов. Договорился с рыбаками, что те заберут его следующей ночью — будут ждать там же, в камышах, у берега.

А где Анна, Тамара?..

На тот случай, если их не застанет, написал письма: достал из-за пазухи несколько промокших насквозь конвертов с расплывшимися чернилами, положил их ближе к огню, чтоб просохли.

Вот когда сгодилось, что Евграф был совершенно трезв.

Молча, он взнуздал лошадь, вскинулся в седло, дал с места ходкий галоп.

До Сергеевки отсюда было двадцать с лишним верст. По такой-то слякоти.

Вот то немногое, что Тамара видела в Сергеевке своими глазами.

«…Я смутно помню, что однажды поздним вечером дядя Евграф прискакал верхом на дачу, к берегу моря. Он был очень возбужден, взмыленная лошадь едва перебирала копытами. Евграф спрыгнул с седла, подбежал к маме. Они разговаривали шепотом. Потом запрягли дедушкиных лошадей в легкую повозку. Всё это заняло лишь несколько минут, они уехали».

Оставленный в доме наедине с Лидией, Рекемчук нашел в ней впечатлительную слушательницу.

Лишь благодаря ее пересказу, сделанному через много лет в Лондоне, можно сложить по крохам очень важные детали того, что он говорил, о чем думал, что предвидел в тот день проливных дождей, летом тридцать второго.

В записи этой исповеди, сделанной Тамарой со слов Лидии, мое внимание привлекла фраза: «К тому времени он стал писателем и жил на Украине».

Можно предположить, что слово «писатель» использовано здесь в том расширительном значении, в каком оно обычно употребляется на Западе, где к этой профессии причисляется любой владеющий пером человек: и журналист, публикующий статьи в газетах (а он попрежнему печатал свои корреспонденции в «Известиях», как правило — под псевдонимом); и сценарист, увлекшийся новым массовом искусством (а он, как мы знаем, писал сценарии для Одесской кинофабрики, позже — и для Киевской студии).

В числе его близких знакомых и друзей были, насколько я знаю, и писатели: молодой Ираклий Андронников, кинодраматург Евгений Габрилович, знаменитый украинский поэт Мыкола Бажан.

Но рассказ, сохраненный памятью Лидии Чинаровой, значительно расширяет круг литературных интересов отца.

Он упомянул о том, что Сталин цазвал советских писателей «инженерами человеческих душ». Говорил о всё возрастающей роли литературы в просвещении народных масс, о широкой и благотворной кампании по борьбе с безграмотностью. Он полагал, что повышение культуры, рост сознания людей, информированность населения печатным словом, сами по себе, вырвут Россию из нынешней изоляции, приобщат ее граждан к ценностям цивилизованного мира…

Вместе с тем, по словам Лидии, он не приукрашивал положения дел в большевистской стране.

Говорил о подозрительности и суровости Сталина в его отношении к интеллигенции. О том, что свобода творчества ограничена. И о том, что художники, писатели пытаются бороться с жестокостью режима. Не всем удается выстоять в этой борьбе, иных постигает отчаяние…

Именно в этом контексте он рассказал Лидии о самоубийстве Владимира Маяковского, потрясшем страну два года назад.

Для меня это свидетельство исключительно важно, потому что в моей памяти имя Маяковского никак не было связано с речами отца — он никогда не говорил мне об этом поэте, полагая, наверное, что я слишком мал для его стихов, даже тех, что предназначались детям; добавлю при этом, что моя мама терпеть не могла Маяковского — значит, он был вынужден считаться и с этим; и, тем более, я не помню, чтобы в нашем доме — во всяком случае, при мне — говорилось о пуле, пущенной Маяковским себе в сердце. Меня оберегали от подобных разговоров, ведь я и без того был впечатлительным ребенком.

Но гораздо позже, когда отца не стало — когда и его нашла пуля, — поэзия Маяковского, его смерть стали для меня неким общим знаменателем той трагической судьбы, что досталась не только отцу, но уже подстерегала и мою мать, и меня самого.

Я еще вернусь к этой теме.

Когда Евграф примчал Анну в Аккерман, они — мой отец и его первая жена — бросились друг к другу в объятия, заливаясь слезами.

Они уже и не чаяли, что когда-нибудь встретятся вновь.

Лидия и Евграф на несколько часов оставили их в чинаровском доме наедине.

Рассказывая мне об этой встрече (устно, в дополнение к написанному), Тамара подчеркивала, что не знает, провели ли они эту единственную ночь вместе в постели.

Вероятно, она считала, что именно эта подробность могла бы более всего задеть мои сыновние чувства.

Между тем, меня озадачивает совсем иное.

Тамара утверждает, что в ту ночь решались вопросы будущего. Отец опять звал Анну вместе с дочерью ехать с ним в Советский Союз. Причем не тайком — не так, как он сам добирался сюда, на рыбацком челне, под дулами пограничных застав, — а вполне легально, испросив на то разрешение властей. По ее словам, опять были пущены в ход такие сильные аргументы, как расцвет в СССР классического балета и бесплатное обучение талантливых девочек и мальчиков в балетных школах.

Я же размышляю вот о чем.

Ведь если он звал свою первую жену и свою дочь ехать вместе с ним в Россию, хотел соединить заново оборванные много раньше семейные узы, — то следует ли из этого, что к той поре, к лету тридцать второго года, он уже решил расстаться с моей матерью и со мной?

Допускаю, что семейные проблемы уже тогда давали о себе знать.

Но именно в это время мы как раз переезжали из Одессы в Киев, то есть было вполне очевидное намерение вить гнездо на новом месте. Подобные шаги — развод, — разумней осуществлять, разъезжаясь в стороны, а не таща за собою, совместным багажом, битые черепки…

Да и сохранившиеся письма моей мамы к отцу, датированные годом раньше, еще никак не предвещают семейной драмы, «летней драмы» тридцать второго.

И еще один вопрос не дает мне покоя.

Каким образом, вообще, Рекемчук мог узнать о том, что тем летом Анна и Тамара приедут из Парижа в Аккерман, положив конец долгому конфликту с главой рода?

О том, что в кинотеатре «OzfeoH» с большим успехом пройдет сольный концерт маленькой балерины, его дочери?

Об этом сообщили аккерманские газеты? Но они вряд ли могли так быстро пересечь границу и найти своего читателя, скажем, в Одессе…

Или же информация об этих важных событиях пришла из Аккермана в одесское Чека по секретным, по конспиративным каналам, от наших «кротов», засевших в Сигуранце?.. А им что, больше нечего было делать?

Остается предположить, что концерт в кинотеатре «Одеон» и очередная ходка «Киреева» через кордон, его отважное плавание через Днестр на рыбацкой лодке, — совпали во времени случайно.

Не зря ведь он, предвидя возможную разминку, запасся письмами к жене и дочери.

В

прочем, всё оказалось тщетным.

Свиданье не привело к согласию.

«Горячие речи не могли поколебать твердый отказ мамы жить в России, — повествует Тамара. — Запад был безопасен, люди были свободны работать и зарабатывать без чьего-либо руководства. Маме нужно было думать обо мне, о моем балете, и никакие доводы отца о том, что балетные школы в России были лучше, не могли убедить ее. Ведь помимо всего прочего, это означало бы, что она уже никогда не увидит снова свою семью, не сможет даже переписываться с нею, будучи отрезанной от всего мира…»

И еще несколько фраз из ее воспоминаний: прибегну к ним, поскольку вряд ли сумею написать лучше.

«…В ту ночь, спустя час после полуночи, Евграф проводил отца к берегу реки. Они обнялись. Как мало в тот момент отец знал, что судьба уготовила ему! Последнее, что он сказал, было: „По крайней мере, теперь я знаю, что сделал эту попытку…“ По лицу его катились слезы».

В

от был бы я хоть мало-мальски справным музыкантом,

а того лучше — композитором, я бы не прошел мимо этого сюжета.

Я написал бы оперу и назвал бы ее «Дойна».

Ведь в этой стародавней подлинной истории, как на заказ, сошлись все компоненты, из которых складываются подобного рода произведения искусства.

Здесь есть столкновение житейских страстей, сильных чувств и неумолимого рока. Противоборство любви и долга. Зависимость людских судеб от сурового диктата времени. Характеры мощной лепки. Доминанта предчувствий.

Всё это дополнено трагедийностью исторического фона: передышка между двумя кровопролитными войнами; схватка жестоких тиранических режимов; замкнутость границ, их преодоление, тщета усилий.

И природный пейзаж: городок у стен древней крепости; могучая река, берег моря, проливные дожди с громами и молниями; всадник, скачущий среди стихий; тряская повозка, которая мчится в обратном направлении; рыбацкий челн, подобный переправе Харона…

Тут было бы где разгуляться и гулким литаврам, и звонким тарелкам, и трещёткам.

Вообще, едва я поддался фантазиям этого плана, как немудрящие эпизоды уже описанного действа стали приобретать именно те жанровые черты, которые отвека были свойственны классической опере.

Вставные балетные номера: здесь, в «Дойне», это были бы танцы маленькой балерины, приехавшей из Парижа в родное захолустье… плывущий лебедь, удалая народная пляска, танец куклы…

В антрактах между картинами было бы вполне уместно вывести к задернутому занавесу городского цыгана, который, согласно обычаю, ударил бы смычком по струнам…

Вы уже догадались, что я имею в виду цыгана Коку, того самого, что ублажал публику кинотеатра «Одеон» своим искусством в перерывах между балетными номерами.

Вот уж не знаю, какая потусторонняя сила подтолкнула меня в тот час, когда я писал эти строки, заглянуть в пухлый том музыкальной энциклопедии, давно, еще с советских времен, пылящийся на книжной полке… То ли я хотел найти там характеристику дойны, как жанра? То ли надумал справиться, есть ли там, вообще, что-либо о цыганской музыке? То ли просто решил пробежать глазами статью о молдавском искусстве?..

Мой беглый взгляд вдруг уперся в фамилию «Кока». Отлистав обратно десяток страниц, я обнаружил в энциклопедии короткую справку.

Кока Евгений Константинович, родился в селе Курешница, в Бессарабии, в 1893 году… молдавский советский композитор, заслуженный деятель искусств Молдавской ССР… Сочинения: две симфонии, детская опера «Жар-птица», балет «Цветы маленькой Иды», «Румынская рапсодия», «Весенняя симфония» — фантазия для скрипки с оркестром, оратория «Котовский» — с солистами и чтецом, сюита «Дойна»… Умер в 1954 г. в Кишиневе.

А кто скажет по этому поводу «быть не может!», тот напрасно взялся за чтение «Легенд».

П

рощальное письмо отца Тамаре дали прочесть лишь по возвращении в Париж, и то — по прошествии времени.

В нем он просил ее когда-нибудь заглянуть в его статьи, которые оставил в чемодане там, где они жили, в их бедной лачуге в Клиши.

Он полагал своим отцовским долгом руководить ее чтением. И, вспоминает Тамара, первым из русских писателей, кого он посоветовал ей прочесть, был Горький.

Во французской литературе выделял Виктора Гюго, Анатоля Франса, из поэтов — Ламартина, Мюссе. Он считал Ламартина почти равным Пушкину и сожалел о том, что переводы из Пушкина на другие языки в большинстве своем ущербны.

Еще из русских писателей он высоко ценил Тургенева и Толстого, особо подчеркивая, что Лев Толстой лучше всех понимал Россию.

Это письмо привело ее к выводу: «Он не был одним из тех коммунистов, о которых можно было прочесть в западной прессе — жестоким, безжалостным и неистовым. Он был романтиком, идеалистом, патриотом и, прежде всего, любил Россию и ее народ».

Впоследствии, уже на склоне лет, возвращаясь мыслью к отцовскому письму — к его, по сути, завещанию, — Тамара подводит итог своим раздумьям: «…Красота и магия поэзии сделали меня романтичной. Я никогда не сознавала, сколь похожей стала на отца. Гораздо позже, прочтя роман Пастернака „Доктор Живаго“, убедилась, что его мотивации были очень схожи с отцовскими».

Письмо пропало.

Оно пропало вместе с чемоданом, в котором хранились статьи отца.

Дело в том, что вослед за летней поездкой в Аккерман, началась беспрерывная полоса гастролей. Сначала «беби-балет», а позже Русский балет переезжал из города в город, из страны в страну, с континента на континент, попутно меняя названия, вывески, хозяев.

Тамара танцевала в Европе, в Северной Африке, в Америке, в Австралии… Пик ее сценической карьеры пришелся на Австралию. Там же состоялось ее замужество. Там провела она годы, отведенные историей Второй мировой войне.

И когда появилась возможность вновь посетить Париж, она, первым делом, отправилась в Клиши и спросила: «Где мой чемодан?» Ее переспросили: «Какой чемодан?» Она объяснила — какой, с бумагами. На это ей сказали: «Наверное, он сгорел». Она удивилась: «Сгорел? Но я не вижу следов пожара…» Ей ответили: «Была война. В Париже тоже была война. Здесь повсюду была война… Какой, к черту, чемодан?»

Что же касается меня, то отец не оставил мне никакого завещания.

Наверное, потому, что я был слишком мал. Кроме того, тогда — в тридцать втором году — еще не было внятных признаков того, что наша семья распадется. И позже, когда это случилось, он вовсе не хотел отдавать меня матери. Он всерьез полагал, что я приехал к нему в Киев насовсем, не желал мириться с моим возвращением в Харьков…

Но, главное, он не собирался умирать. В сорок-то лет?.. У него не было иллюзий относительно того, что творилось тогда в России. Однако же он и не видел причин хоронить себя заживо.

Короче говоря, он не оставил мне завещания.

Но, странным образом — теперь я это понимаю, — всё то, что было в его прощальном письме к Тамаре, пронесенном за пазухой, на груди, через границы, промокшем насквозь, высохшем у огня, хранимом в чемодане, как святыня, и, всё равно, пропавшем, — всё это, верьте или не верьте, каким-то образом, каким-то чудом, по воздусям, по таинственным токам ноосферы, где обретают вечную жизнь души страдальцев и праведников, — передалось мне.

Я вырос, возмужал, а теперь и состарился — таким же, каким был он: идеалистом, романтиком, верным сыном своей родины, олухом царя небесного.

Как и он, я люблю Горького. И даже теперь, когда это сделалось немодным, смешным, не боюсь в том признаться. Больше того, в литинститутской аудитории не устаю твердить студентам: «Читайте Горького! Не верьте тем, кто его клянет, не верьте этим подлецам. Читайте „Жизнь Клима Самгина“ — нет ничего равного этой книге…»

Что до Маяковского, то я тоже ношу его в сердце.

Был такой случай в моей жизни.

В пятидесятом году, в Сыктывкаре, меня исключали из партии.

Именно за то, о чем сейчас идет речь: за отца, еще за белогвардейских теток…

О том, что меня исключат, было известно заранее: такая команда поступила откуда-то сверху.

Поэтому никто не лицемерил, не пытался меня утешить. Некоторые, правда, сочувствовали. Одни, подойдя, говорили вполголоса: «Да-а, брат, это плохо — остаться без хлебной карточки…» Имелся в виду партбилет. Другие были жестче: «Исключение из партии — это политический расстрел…» Третьи усмехались мрачно: «Ничего, радуйся тому, что сам сюда приехал, на Север… Теперь перемена климата тебе не страшна».

Партийное собрание проходило наверху, на третьем этаже Дома печати, в кабинете главного редактора газеты «За новый Север».

Мне велели сидеть внизу, в отделе, у телефона, дожидаться, покуда вызовут.

Не стану описывать своего отчаяния в тот момент. Душу томили разные гиблые мысли. Как же я буду жить с семьей — с женой и годовалой дочкой, — без хлебной карточки? Зачем я сюда, вообще, приехал? И не рано ли кончать человека — пусть это всего лишь политический расстрел, — когда ему отроду всего лишь двадцать два?..

Чтобы отвлечь себя, раскрыл томик Маяковского, карманный, с которым никогда не расставался.

Ведь тогда я еще не помышлял о прозе, писал стихи.

Нашел свое любимое — поэму «Про это». Отыскал строки:

Конец ему!

            В сердце свинец!

Чтоб не было даже дрожи!

В конце концов —

                    всему конец.

Дрожи конец тоже.

Закусил губу, чтоб не раскиснуть в самый неподходящий момент.

Тут как раз и позвонили.