Дом, который построил дед

Дом, который построил дед

На следующий день по прибытии в Харьков ко мне подошел Исидор Григорьевич Винокуров, скромный консультант при Союзе писателей СССР, вдруг возвысившийся здесь, на выезде, до роли начальника штаба Дней литературы, — и сказал доверительным тоном:

— Если понадобится автомашина — ехать куда-нибудь, ведь это ваш город, — звоните мне, всё в момент организуем. Обком партии выделил для наших нужд несколько разгонных автомашин, молодцы!

И я, тоже молодец, поспешил воспользоваться дармовыми колесами.

Мы с Луизой хотели отыскать дом, построенный еще до революции моим дедом по материнской линии Андреем Кирилловичем Приходько.

За рулем новехонькой черной «Волги» сидел улыбчивый парень, назвался Петром.

— Рашкину дачу знаете? — спросил я его.

По задумчивой паузе догадался, что такое название шофер слышит впервые.

Я, для верности, заглянул в блокнот.

— Люсинская улица, дом пять.

— Ну, это другое дело. Найдем.

Мы покатили по респектабельной, шляхетской Сумской, свернули налево, на Старомосковскую, где дома были пониже и попроще, где еще издалека, за версту, чуялось приближение заводских окраин — тут тебе и паровозостроительный, и электромеханический, и турбогенераторный, и тракторный…

Моя мама рассказывала, что еще будучи маленькой девочкой, она думала, что когда окрестные заводы задымят всё небо, то и наступает ночь.

А ведь она родилась не в самой пролетарской семье.

В том-то и была загвоздка.

Я всю жизнь полагал, что нашим родовым гнездом была развалюха на Малиновской улице, где я провел в своем раннем детстве немало дней, а может быть и лет. Развалюха стояла за глухим забором и была типичным южным приземистым строением с верандой во всю стену, с пристройками, флигельками, сараюшками, голубятнями, обступившими пятачок двора.

Это был дом, где меня нянчила бабушка, где прошли юные годы моей мамы, ее многочисленных братьев и сестер, наплодивших потом и своей детворы.

Как вдруг выяснилось, что развалюха на Малиновской вовсе и не была нашим родовым гнездом.

В канун моей нынешней поездки в Харьков мама вдруг раскололась: сказала, что дом, который построил дед, был в другом месте — на Рашкиной даче, на Люсинской улице, — впрочем, это совсем близко от Малиновской, десять минут ходьбы.

А почему мне никто и никогда не показывал этот дом? Почему никто из родни ни разу даже не заикнулся о Рашкиной даче?

Мама в ответ поджимала губы и опускала глаза. Мол, сам должен понимать. Разве тебе еще мало всего того, что уже с нами случилось?

Мне, право же, было достаточно. И расстрелянного отца. И отчима по имени Ганс. И теток, отбывших за моря вместе с Врангелем. И маминого исключения из партии за все эти грехи. И моего тоже…

Но именно в эту пору, в зачин восьмидесятых, ко многим людям — в том числе и ко мне — пришло понимание того, что хватит, что хватит бояться! Что вот так, всю жизнь трясясь от страха — то за самих себя, то за своих детей, — мы и взаправду лишимся памяти, забудем о корнях, сбережем лишь собственную шкуру, не имея даже представления — чья она?..

Мама катастрофически быстро дряхлела, переставала быть похожей на себя — сама жаловалась, что никто не узнает, — ее одолевали хвори, она, вполне очевидно, теряла память и еще, пусть меня никто не осудит за то, что я скажу: сходила с ума… Ведь можно было лишь удивляться тому, что это не случилось с нею раньше.

Перед поездкой в Харьков я вновь усадил ее в кресло напротив письменного стола, раскрыл блокнот, вооружился пером.

Я задавал вопросы.

Она отвечала, опустив глаза, поджав по обыкновению губы, как на допросе.

В том, конечно, была определенная моя жестокость.

Она понимала вполне очевидный подтекст моей настойчивости: что она скоро умрет — и тогда уже будет поздно, тогда уж будет некого расспрашивать…

Но и я сознавал, что мы в этой роли почти равны. Что мне уже за пятьдесят. И что это относится ко мне самому в той же крайней и жестокой степени: потом будет поздно, будет некого спрашивать, некому рассказывать…

Я спрашивал.

Она отвечала.

Я записывал.

Вот тогда она и назвала адрес: Люсинская улица, дом пять.

Попетляв в захолустных улочках близ Конной площади, наш автомобиль выполз на незамощенную, не сглаженную асфальтом площадь, посредине которой стоял массивный дом багрового кирпича с железной крышей. Над крыльцом вывеска — «Продмаг № 33».

Табличка на углу дома: Люсинская, 5.

Из самых глубин памяти вдруг явилась подсказка, что мы с мамой иногда ходили сюда за хлебом. Да-да, а вот здесь, на углу, была водоразборная колонка. Прохожие люди просто нажимали рычаг, склонялись к струе, пили, отирали губы. В жаркие дни мальчишки окатывали друг друга брызгами, я им очень завидовал…

Но мне никто и никогда ни разу не сказал, что этот дом на площади — наш дом.

Может быть потому, что я и в детстве был излишне болтлив, а болтун — находка для шпиона.

Итак, теперь в этом доме — продуктовый магазин.

А еще раньше, в двадцатых, когда был голод в Поволжье и первое поветрие голодомора на Украине, сердобольные американцы из АРА (American Relied Administration) разместили здесь столовку для голодающих.

Мне рассказал об этом — позже, уже после поездки в Харьков — один из маминых братьев, Виктор Андреевич, самый младший. Неужели и сам он захаживал сюда за миской похлебки?..

Столовка, магазин… Ну, конечно. Ведь в округе не сыскать было дома вальяжней и крепче. Прорубили в стенах, там, где окна, широкие квадраты витрин, выставили к стеклам банки с килькой в томате, украсили венчиками бумажных цветов.

Заходить в магазин мне не хотелось. Я понимал, что в память навсегда впечатаются полки с ржаным хлебом и дешевой горилкой, неряшливые пузатые продавчихи, алкаши в уголке: «Третьим будешь?..»

В мамином бюваре хранилось несколько старинных фотографий, где были запечатлены когдатошние интерьеры этих комнат: осанистый кабинет деда, с бронзовой чернильницей на письменном столе, с портретиком какой-то дамы в богатом платье и широкополой шляпе, явно не моей бабушки… Сам дед: тучный, лысый, лобастый, в пенсне на широком носу, с цепочкой на пузе, что-то читает, подперев рукою чело… Детская комната, где у столика для игр сидят на стульчиках младшенькие дети: Витяка с разинутым ртом, Жоржик с плутовской ухмылочкой, Лида, моя мама, с куклой на коленях, примерная и послушная девочка…

Когда через четыре года после моей поездки в Харьков мама тихо умерла, разбирая ее бумаги, я нашел бумажный конвертик с надписью: «Лида, 1913 г.» Развернул: в бумажке был локон русых, сразу видно, что детских волос — ангельски светлых, золотистых, легких. Это, конечно, ее мама, а моя бабушка Александра Ивановна раскладывала по конвертикам локоны своих ангелочков.

Позже эти русые волосы молодой дивы немого кино будут питать вдохновение режиссеров и операторов, сводить с ума многочисленных поклонников…

Я вертел в пальцах листок пожелтевшей бумаги, в который бабушка Шура второпях — что попалось под руку, — завернула детский локон.

И вдруг бумажка заговорила:

«СКЛАДЪ минерального топлива, дровъ, алебастра, цемента, извести и мъла Анны Никифоровны БОЧАРОВОЙ… Харьковъ, Конная площадь, домъ № 1-й…» А на обороте: «Харьковъ, 1юня 24 дня, 1913 г… СЧЕТЪ, Господину ПРИХОДЬКО… Продано и доставлено Вам: 1 бочатъ цемента, 10 пудов, 5рублей…»

То ли еще строили, то ли уже ремонтировали, подправляли дом.

Со слов мамы я знал, что всего тут было семь комнат.

И мне, в этот первый визит на Люсинскую улицу, страсть как не хотелось входить в комнаты, где, как мог я себе представить, в бывшем кабинете моего деда расположилась бухгалтерия, кидают костяшки на счетах, а в бывшей детской пьяный грузчик, средь бела дня, ублажает раскоряченную кладовщицу…

Мимо семенила старушонка лет под сто с плетеной и, кажется, пустой кошелкой в руке.

— Пробачтэ… — обратился я к ней с отменной учтивостью. — Вы не знаете, что тут было раньше, в этом доме, где теперь магазин?

— Та жыв тут колысь… чи адвокат, чи хто… А тэпэр однэ зилля, ниякои нэма ковбасы.

— Дякую.

Поклонившись родовому гнезду, я вернулся к машине.

— Нашли? — спросил молодой водитель.

— Нашел. Это — дом, который построил мой дед.

— Теперь в гостиницу?

— Да, конечно…

На обратном пути мы заскочили еще на Малиновскую улицу, я нажал кнопку у калитки, вышел кто-то из нынешних хозяев.

Я объяснил, что жил здесь когда-то, еще до войны, может быть кто-то остался из тех людей, что жили тут прежде, перечислил фамилии: Полупановы, Антименюки…

Нет, не слыхали даже.

В раннем детстве дворовые мальчишки дразнили меня: «Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой!»

Я не спорил. Что есть, то есть: рыжий, конопатый… Помимо прочего, завораживала складность дразнилки. Я уже тогда ощущал сакральность рифмы, понимал, что она придает стиху непререкаемость.

Но меня огорчала напраслина, возмущала очевидная вздорность последнего утверждения.

Я никак не мог убить лопатой своего дедушку, поскольку никогда его и не видел: он умер за десять лет до моего рождения, даже чуть раньше.

Будет верным сказать, что он умер еще до революции.

Потому что, если бы он дотянул до этого исторического события, то ни за что бы не остался жить ни на Люсинской, ни на Малиновской, ни в Харькове, ни в Полтаве, а уехал бы на хрен вообще из России и увез бы свое обширное семейство куда-нибудь во Францию, где, кстати сказать, и обосновалась позже разумная часть его семейства.

Так что я мог бы, представьте себе, родиться где-нибудь на Лазурном берегу, во житуха!

А мог бы и вообще не родиться, какой ужас.

Что же касается моего деда Андрея Кирилловича, то по поводу его рождения существуют различные версии.

По словам моей мамы, он родился в 1874 году, в ноябре. Согласно другой версии — в 1868-м.

Что касается места рождения, то тут противоречий нет: имение графа Клейнмихеля в Полтавской губернии.

Широко известен авторский эпиграф поэмы Некрасова «Железная дорога»:

ВАНЯ (в кучерском армячке).

Папаша, кто строил эту дорогу?

ПАПАША (в пальто на красной подкладке).

Граф Петр Андреич Клейнмихель, душенька!

Однако же, когда пришла пора ставить в Москве, на площади Трех Вокзалов, памятник главному строителю железной дороги Петербург-Москва, то на пьедестал водрузили статую сановника с более приличной фамилией, министра путей сообщения при царе Николае Первом Павла Петровича Мельникова. Этот нам компания, пускай стоит.

Что же касается самого Клейнмихеля, то с него и пошла огорчительная семейная распря.

Дело в том, что моего деда Андрея Кирилловича с первых же дней его рождения опекала графиня Клейнмихель.

Это ее, благодетельницы, фотография в золоченой рамке — в богатом платье, широкополой шляпе — стояла на письменном столе Андрея Кирилловича рядом с бронзовой чернильницей.

Именно она снарядила мальчика, когда он подрос, учиться в Германию, в один из старинных университетов, на юридический факультет.

Когда же он превзошел науки, помогла ему получить место в самой почтенной харьковской нотариальной конторе, у Федосеева, а позже и открыть свою.

Дед вел дела владельцев знаменитых кондитерских фабрик Жоржа Бормана и Крамского, а также богатого землевладельца Рашке — от имени этого обрусевшего немца и повелись Рашкины дачи, которые теперь, в послесоветские времена, вновь обрели это название на картах города Харькова.

Тут-то дед и построил свой дом.

Известно, что Клейнмихели опекали столь заботливо и щедро отнюдь не своих детей, а целую ораву незаконнорожденных отпрысков из Петербурга, Царского Села, Ливадии.

То есть, начисто исключается версия о том, что мой дед Андрей имел кровное родство с самими Клейнмихелями, тем более, что граф Петр Андреевич ко времени его рождения уже почил в бозе, избавясь от обременительных забот о чужом потомстве.

Я не знаю имени и девичьей фамилии матери Андрея Кирилловича, в нашем роду это сугубая тайна, известно лишь, что она была не крестьянка. Ее выдали замуж за престарелого, больного чахоткой сельского старосту Кирилла Приходько, на его фамилию и записали в церковных книгах родившегося мальчика.

Но после скорой смерти сельского старосты его вдова вновь вышла замуж. На сей раз за преуспевающего полтавского коннозаводчика Епифана Коломийцева. От их брака родились дети: Акилина Епифановна, Татьяна Епифановна, Иван Епифанович, Константин Епифанович.

Один лишь дед Андрей остался Кирилловичем.

Надо сказать, что единокровные братья и сестры вовсе не чурались приблудного первенца своей матери. Больше того, они охотно общались и дружили семьями даже в те времена, когда мой дед, выучившись в Гейдельберге, как бы кастово обособился — сделался процветающим стряпчим, обзавелся собственным домом и многолюдным семейством, — они по-прежнему встречались, надо полагать, что и бражничали вместе.

А однажды запечатлелись совместно — Приходьки и Коломийцевы — на групповом снимке, сохранившемся доселе в мамином, а теперь моем семейном альбоме: человек десять, кто с бородой, а кто с усами, кто в чопорном сюртуке с жилетом, а кто в вольготной малоросской рубахе с вышитой грудью и косым воротом (мой дед предпочел для этого случая народный стиль), кто в юбке до пят и блузке с рюшами — это я уже имею в виду женщин на старинном фотоснимке, — а кто, опять-таки, в пейзанских расшитых сорочицах, монистах рядами, прямо-таки украинский народный хор имени Веревки, вот сейчас споют, а после кинутся в пляс, вприсядку, гоп, кума, нэ журыся, туды-сюды повэрныся…

Что же касается внешности, лиц моих далеких предков, то все Приходьки и Коломийцевы были неуловимо похожи друг на дружку, еще бы, ведь там, в истоке рода, хотя и было двое отцов, но всем положила начало одна и та же таинственная женщина.

Однажды, когда вместе с мамой и Луизой и всем своим выводком я пришел в гости на улицу Кирова в Москве к троюродной сестрице Милочке Бычковой, ее бабушка Киля, тетя Киля, то есть Акилина Епифановна Коломийцева, глянув на меня — а я к той поре уже вошел в годы, взматерел, облысел, обзавелся брюшком, — глянув на меня, тетя Киля всплеснула руками и ахнула:

— Андрюша!..

Моя мама строго поправила ее, выжившую на старости лет из ума:

— Тетя Киля, это не Андрюша, это — Саша, мой сын…

Но тетя Киля, отмахнувшись от нее, как от мухи, приблизилась ко мне, рассмотрела получше и вновь пораженно вымолвила:

— Андрюша…

Она признала во мне своего единокровного старшего брата Андрея, Андрея Кирилловича Приходько, моего деда.

Эти родственные связи не прерывались и в новых поколениях

Помню, как перед самой войной мама повела своего нового мужа Ганса на смотрины к родне на Москалевку, меня взяли с собой.

Родня жила в такой же хибаре, как та, что досталась Приходькам на Малиновской, но мы к той поре уже перебрались в приличную квартиру на улице Дарвина. А Коломийцевы ютились в хибаре на Москалевке, дядя Ваня и дядя Костя, я хорошо это запомнил, потому что и мама, и Ганс, и я одинаково называли их дядей Ваней и дядей Костей, но маме-то они, действительно, приходились дядьями, а нам — кем?..

В застольной беседе взрослых, под горилочку, которую и наш Ганс пил исправно, зашла речь о дальнейших ответвлениях рода. И дядя Ваня вспомнил племянницу Вальку, дочь дяди Кости, как она, пионеркой, в красном галстуке, кричала стихи со сцены заводского клуба, и как ей горячо рукоплескали, ну, девка, ну, егоза, вот вырастет, выучится — станет артисткой!

Мне было очень интересно слушать все эти речи, потому что к той поре я тоже был пионером, носил красный галстук, и мне тоже очень хотелось, выучившись, кем-нибудь стать…

Много позже, осенью 1953 года, мне дали командировку от Журнала «Смена» во Львов, где предстояло встретиться с набирающим известность молодым украинским поэтом Дмитром Павлычко, написать о нем очерк, а заодно перевести для журнала несколько его стихотворений.

Эта пора моей жизни была горька.

Я окончил Литературный институт, но никак не мог устроиться на работу. Подводила анкета: расстрелянный в тридцать седьмом отец, отчим с нерусской фамилией, тетки за границей, мать, исключенная из партии, у самого строгий выговор с занесением… Кому я такой был нужен? Перебивался случайными заданиями редакций, целый год мытарился в многотиражке «За газификацию». Творческие дела тоже были не ахти: стихи не шли, муза покинула меня, а охота к прозе еще не проснулась… Семейная жизнь разладилась, я был одинок. Это совсем опустошило душу, я стал крепко попивать, а ведь мне тогда было всего лишь двадцать пять лет!

Узнав о том, что я еду во Львов, мама сказала: «Да ведь там живет Валя Коломийцева, дочь дяди Кости, твоя тетка! Она теперь прима театра имени Заньковецкой, на главных ролях, заслуженная артистка, а ее муж — главный художник театра… Я сегодня же позвоню во Львов, скажу Валентине, чтоб присмотрела там за тобою!»

Уж не знаю, какие страсти наплела она в телефонном разговоре с нею.

Но Валентина Коломийцева встретила меня, как родного, поселила в своей роскошной квартире в центре Львова, кормила-поила, а сверх того каждый вечер вела в театр смотреть спектакли со своим участием.

Там из вечера в вечер шло одно и то же представление — пьеса Яниса Райниса «Вей, ветерок!». Тетка играла главную роль, ходила по сцене в латышском национальном костюме, в головном уборе наподобие кокошника, и то ли пела, то ли декламировала нараспев, в переводе на украинский язык, песню: «Вий, витэрэць! Плый, мий човэн…»

Сидя в первом ряду, я гордо оглядывался на сидящих в зале: между прочим, это моя троюродная тетя, смотрите, какая она красавица, а как играет!..

Валентина Коломийцева, действительно, была редкой красавицей: высокая, статная, белокурая, голубые глаза, сахарные плечи, оголенные в роли, движенья павы.

Вообще, хрен знает, откуда в нашем роду повелись такие ослепительные, полные аристократизма женщины, ведь мужики-то у нас попроще, хотя тоже молодцы.

Царственность, исходившая от нее на сцене, несколько подавляла меня в домашних условиях, когда она вечерами, после спектакля, запросто беседовала со мною, сидя в кресле, накинув ногу на ногу, а я напротив. «Давайте выпьем водки!» — иногда предлагала она. Прислуга, старая полька, приносила бутылку и рюмки. «Вы читали Винниченко? — спрашивала тетка. — Это запрещенный у нас писатель, потому что он вожжался с Петлюрой, а позже эмигрировал… Я дам вам его роман, правда, местами он неприличен, и потом — это в оригинале, вы читаете на украинском?»

Между прочим, старший брат Валентины Константиновны тоже в своей время эмигрировал, ушел в Югославию — он был белогвардейцем, — и с тех пор ни слуху, ни духу.

Но, слава богу, это не повредило ее сценической карьере.

Еще я забыл пояснить, что мужа тетки в это время не было во Львове, он оформлял спектакль на выезде, в столице, в Киеве. Его тоже звали Валентином. Валентин и Валентина, как у Рощина. А детей у них не было.

Однажды к обеду пришла теткина подруга Маша.

Я давно размышлял над тем, почему у красивых женщин почти всегда в подругах ходят невзрачненькие особы? То есть, ответ, как будто, ясен: чтобы эти невзрачненькие оттеняли, делали еще ослепительней красоту той, что красива. Но вопрос имел и другой смысл: а уж им-то, невзрачненьким, зачем эта роль — быть лишь фоном для сверкающего диаманта? Им-то что за прок от такого соседства?

У подруги было заурядное, хотя и приятное личико. Стройная легкая фигура. Дело в том, что Маша была по профессии тренером, работала в школе спортивной гимнастики, и среди ее питомцев, как я узнал позже, были очень известные гимнасты, даже один олимпийский чемпион.

За обедом тетка сказала ей: «Ты только послушай его стихи! Читайте…» Я прочел кое-что из лирики. Гостья внимательно слушала, глядя на меня с какой-то участливой жалостью. Я даже предположил, что Валентина Константиновна загодя, приглашая к обеду, успела рассказать ей о моих невзгодах.

Когда же я закончил чтение, Маша, почему-то обращаясь не ко мне самому, а к подруге, сказала: «Ему нужно заняться спортом, лучше всего — спортивной гимнастикой!»

Тетка незаметно подмигнула мне: мол, извините за то, что держу в подругах такую дуру…

А вслух сказала: «Вчера он всего за час перевел на русский язык стихи Дмитра Павлычко, нашего львовского поэта, да так складно! Прочтите, пожалуйста, ваш перевод…»

Я прочел.

Подруга Маша выслушала и сказала, обращаясь уже непосредственно ко мне: «Вам нужно заняться спортом. Лучше всего — спортивной гимнастикой!»

Тетка лишь пожала плечами.

К концу обеда мы даже чуть не поссорились с этой Машей, но не из-за моих поэтических опытов, а из-за Есенина, теперь уж и не помню, в чем была суть конфликта, но она ушла, едва кивнув…

Через несколько дней, когда я коротал время дома, лежа на тахте и почитывая роман Винниченко (тетка звала меня в театр, но мне уже надоело слушать песню про ветерок и созерцать издали ее сахарные плечи), — зазвонил телефон, прислуга, старая полька, сказала, что какая-то дама просит пана. Я взял трубку. «Здравствуйте, это Маша! Знаете, сегодня у меня дома будет небольшой литературный вечер. Вы можете приехать? Очень хорошо, тогда запоминайте адрес, это у Стрыйского парка…»

Когда я приехал на трамвае в старый дом на окраине Львова, когда вошел в уютную комнату, то увидел Машу, сидящую за накрытым столом.

Смутившись, я сказал: «Извините, кажется, я приехал слишком рано, самым первым… я всегда и всюду приезжаю первым, такое дикое невезенье!»

«А я больше никого и не жду, — успокоила меня хозяйка. — Вам вина или водки? Теперь читайте, только не Павлычку, а свое….»

Ночью, когда нам выпадали редкие минуты отдыха, она, переводя дыхание, ощупывала мои хилые бицепсы и говорила: «Тебе нужно заняться спортом, лучше всего — спортивной гимнастикой… Вот, потрогай мой живот, мой пресс!» Она возлагала мою ладонь на свой пупок. Под шелковистой кожей было твердо: броня, железо, как закалялась сталь. И ладонь поневоле ускользала туда, где нежней и мягче. «Ой, да что же ты такой жадный?..» — вздыхала она.

Когда я наутро заявился домой, тетка ждала меня, сидя в кресле, с сигаретой в пальцах на отлете, глядя исподлобья: «Где вы были? Я ждала вас всю ночь, не сомкнула глаз. А вечером мне играть… Где вы шлялись? Ведь я предупреждала вас: Львов — это Львов! Здесь еще орудует бандеровское подполье, рыщут агенты Ватикана… Вы же знаете, что они убили писателя Ярослава Галана, тюкнули его топором по башке — и всё! А Галан тоже бывал в нашем доме… Вас тюкнут, а мне потом отвечать перед вашей мамой? Ну-ка, выкладывайте, где вы были!..»

Я стоял перед нею, понурясь, как школяр с известной картины художника Решетникова «Опять двойка».

И тогда она, еще зорче вглядевшись в мое лицо, вдруг откинулась к спинке кресла, шлепнула ладонью по подлокотнику, выдохнула потрясенно: «Ну, Машка, ну, стерва!..»

Мои переводы из Дмитра Павлычко были напечатаны в журнале «Смена».

Я так никогда и не достиг спортивных вершин.

Но небольшой литературный вечер в доме у Стрыйского парка, видимо, оказал на меня благотворное воздействие. Он пробудил во мне охоту к жизни. Заставил поверить в свои силы. Четче обозначил цель.

Увы, моя царственная тетка, заслуженная артистка, красавица с сахарными плечами, рано умерла. И когда это случилось, ее муж, тоже Валентин, театральный художник, погоревав, через некоторое время снова женился. На ком же? Вам нипочем не догадаться.

С недавних пор всех новых студентов семинара в Литературном институте я прошу написать подробную автобиографию.

Не только — где родился, где учился, — но и о дальних корнях рода, о детских увлечениях — играл на скрипке, гонял собак, — о путешествиях по родной стране и зарубежью.

Мне это необходимо для того, чтобы на первых порах ориентировать начинающих писателей в тематике их творческих опытов, позже сами научатся.

Студенты увлеченно и живо выполняют задание.

И вот, читая эти жизнеописания, я спрашиваю себя: а почему раньше, лет двадцать назад, я не давал им подобных заданий? Из-за скудости педагогического опыта? Вполне может быть.

Но если вдуматься, то не из-за этого.

Вот строки из нынешних автобиографий: «Мой прадед был священником…»; «…по отцовской линии семья дворянская»; «Бабушка вышла замуж за богатого сельчанина»; «…в нашей семье есть немецкие и еврейские корни»; «…говорят, что мой прадед был цыганских кровей»; «моя бабушка была верующая и отказалась вступать в комсомол…»

За все эти прегрешения предков еще недавно можно было жестоко поплатиться. Не попасть в институт. Сломать себе карьеру. Стать невыездным. Быть обойденным наградой. Попасть в «черный список».

И люди были сызмальства приучены — на всякий случай! — не знать своих корней, не иметь прошлого. Это было некой подразумеваемой нормой жизни для целых поколений. Более того, отсутствие прошлого становилось знаком качества для личности, признаком благонадежности.

Даже вообразить страшно, сколь много мы потеряли, культивируя этот обычай безродности. Вероятно, ущерб от него равен потерям генофонда из-за войн, репрессий, голодоморов.

Сумеем ли возместить утраченное, вспомнить, записать?

Замечу, что эта сознательная безродность попрежнему в ходу. Однако поменялись знаки. Скрывается уже не прадед-священник, не бабушка, отказавшаяся вступить в комсомол.

Студент, недавно принятый в Литературный институт (кстати, на платной основе), понурив голову, признался мне, как на духу, в тягчайшем грехе своего рода: дедушка был активным участником Октябрьской революции, членом Политбюро и секретарем ЦК ВКП(б)…

В разговоре обнаружилось, что я знаю про его деда больше, нежели знает внук.

Для начала я отправил его в читальный зал, полистать энциклопедии.

В моей ранней повести «Молодо-зелено», написанной в 1961 году, есть эпизод, который я воспроизвожу здесь без душевного содроганья, не испытывая ни смущения, ни угрызений совести.

Он важен для меня, как документ, как фиксация сознания героев и как фиксация собственного сознания в определенный момент жизни.

Мне было тогда тридцать три.

«В дверь постучали.

— Ну вот, доигрались… — проворчал Черемных и стал совать под стол пустые бутылки. — Соседи.

— Телеграмма, — сказали за дверью.

В коридоре темно, не видно человека. Из темноты протянут согнутый книжицей белый серийный бланк, квитанция, карандаш.

Василий Кириллович торопливо развернул телеграмму, застыл.

— Распишитесь…

Он расписался, не глядя.

— Число и время… — напомнили из темноты.

Черемных положил телеграмму рядом со своей тарелкой.

Но не сел. Отошел к окну. И оттуда поплыли пряди табачного дыма. Тонкие и сизые, как седина.

Николай обеспокоено (может, случилось что? может, родственник помер?) посмотрел на глянцевую обложку телеграммы. Но обложка сразу рассеяла его беспокойство. На обложке красовался букетик цветов. Голубые незабудки, синей лентой перевязаны, лента вьется по бумаге, образуя надпись: „С днем рождения!“

Значит, всё в порядке. Поздравительная телеграмма. Кто-то вспомнил, что у него день рождения, и отбил телеграмму на красивом бланке. Очень даже приятно.

Николай заметил, что Ирина тоже смотрит на телеграмму, лежащую поодаль: пристально, будто силясь прочесть, что там внутри, под обложкой. Губы ее поджаты от любопытства.

От злости. От презрения. Ах, скажите на милость — незабудочки…

— Василий Кириллович, ради чего вы нас покинули? — спрашивает она. Уточняет язвительно: — Или ради кого?

Черемных возвращается к столу. Но это уже другой Черемных. Ничуть не похожий на того, который пять минут назад весело скалил зубы, отнимал у Ирины нож, прятал бутылки под стол.

Однако и не скажешь, чтобы он выглядел сейчас опечаленным. Нет, этого не скажешь. Просто движения его медлительны и рассеяны… Крупные кисти рук подрагивают взволновано, сами по себе бродят по столу, не находя покоя. А в глазах — отрешенность. Как у слепца, чьи глаза не назовешь незрячими: ведь они живут и видят — только не то, что снаружи, а то, что внутри…

Черемных гасит папиросу, виновато улыбается, откупоривает „Саперави“.

— Друзья, давайте выпьем. За прошлое…

Кажется, он совершает ошибку.

Потому что Ирина решительно прикрывает ладонью свой бокал и говорит с нескрываемым вызовом:

— Мы не будем за это пить… У нас нет прошлого.

(А кто это „мы“? У кого „у нас“?).

— Прошлое есть у каждого человека, — пробует ее вразумить Черемных.

— Коля, у тебя есть прошлое? — в упор спрашивает Ирина.

Николай отвечает не сразу.

Ему трудно ответить сразу на этот вопрос. В какой-то мере он согласен с Черемныхом. Прошлое есть у каждого человека. Пятилетний карапуз говорит: „Когда я был маленьким…“

В школе, для воспитания жизненных навыков, подростка учат писать автобиографию. Он исписывает целую страницу. Где родился, про папу и маму, как он в школу поступил, как его в пионеры приняли, как он стал комсомольцем, как получил третий юношеский разряд по шахматам… Все большие и важные события.

Но прошли годы. Человек закончил школу. Служил в армии. Снова учился. Работал там-то, а после там-то и еще где-то. Был избран. Был награжден… Он садится писать автобиографию. Получается одна страница.

Воевал. Женился. Народил детей. Было столько радостей в жизни. Было столько в жизни горя. Вот уж тебе бессрочный паспорт выдали. Вот уж ты и в райсобес узнал дорогу… А всё это опять-таки укладывается в одну страницу автобиографии.

Сложная штука — прошлое. То, что сегодня тебе кажется важным, очень важным и самым важным в твоей жизни, завтра, когда оно станет прошлым, может показаться тебе не таким уж значительным.

О любви вообще не пишут в автобиографиях. Дескать, была у меня первая любовь. Полюбил я одну девушку, а она взяла и вышла замуж за приятеля… Пережил как-то. А потом вошла в жизнь другая любовь. Да так, что о первой и вспомнить смешно…

— У него нет прошлого, — торжествующе заявляет Ирина.

И хотя Николай в какой-то мере согласен с Черемныхом (ведь у каждого человека есть прошлое), он не пытается возражать.

— Мы выпьем за будущее, — говорит Ирина и сама наливает в бокалы густое, как сургуч, вино. — За будущее, да?

— Да, — кивает Николай. Ему этот тост нравится. За будущее.

Вопрос, есть ли у них будущее, не возникает».

Вот такой текст.

И мне, хотя бы теперь, необходимо разобраться в побудительных мотивах, в подтексте написанного когда-то.

Но сперва — о персонажах этой сцены. Василий Кириллович Черемных, главный инженер кирпичного завода, победительной внешности мужчина лет тридцати с гаком (в одноименном фильме эту роль сыграл первый красавец, «первая перчатка» советского экрана Иван Переверзев). Молодой архитектор еще более молодого северного города Джегора Ирина Ильина, только что окончившая институт (первая и, кажется, единственная роль в кино очень красивой ленинградской актрисы Ады Шереметьевой). И, наконец, главный герой повести Николай, Коля Бабушкин, строитель-монтажник, депутат райсовета, так сказать, идеальный герой, грёза соцреализма, он-то и есть «молодо-зелено» (в фильме эту роль сыграл сам еще очень молодой Олег Табаков).

Некоторые литературные критики той поры не избежали соблазна отождествить книжного героя Колю Бабушкина с автором повести, может быть, улавливая извинительную простоватость обоих.

А уж создатели кинофильма — режиссер Константин Воинов и его команда — те уж расстарались вовсю: в некоторых сценах Олег Табаков так уморительно копировал походку провинциального автора, что все, кто был в просмотровом зале «Мосфильма», подыхали со смеху, едва не катались по полу, — лишь он один, этот самый автор, сидел, уставясь на экран, не понимая даже, что за смех, что тут смешного?..

Ну, ладушки.

Попробуем разобраться в том понятии прошлого, которое столь многократно и акцентировано звучит в эпизоде.

На первый взгляд, оно таит в себе смысл совершенно интимный, касающийся лишь сторон наметившегося любовного треугольника — Черемных, Ирина, Коля Бабушкин. Девушка ревнует импозантного старшего друга к его прошлому, к былым увлечениям его сердца; Николай догадывается, что прошлое есть и у нее, хотя юный возраст героини позволяет декларировать чистоту; да и сам он, Коля Бабушкин, любил когда-то… Ведь прошлое есть у каждого человека.

Но из первых же посылок, из его раздумий выясняется, что нельзя иметь в виду лишь любовное прошлое. Сразу же появляется весь набор анкетных строгих пунктов: «служил в армии», «стал комсомольцем», «был избран», а еще — «про папу и маму»…

Тем не менее, Ирина Ильина продолжает настаивать запальчиво: «У нас нет прошлого!»

Что же заставило автора с той же настойчивостью насыщать риторическими повторами речь своих героев?

Ведь не о любовном, в самом деле, треугольнике накатал он свою повесть?

Нет, конечно.

В том было заклинание: у нас нет прошлого!

Того кошмарного прошлого, что лишь недавно перестало быть тайной: с расстрелами безвинных людей; с каторжными лагерями, в которых гноили за колючей проволокой миллионы узников; с жестокой цензурой каждого написанного либо изреченного слова… а если еще дальше, в глубь годов, то и с повальными — именем революции! — конфискациями; с жестокими расправами над крестьянством; с разорением церквей, поруганием икон…

Вообще, заглядывать в прошлое не рекомендовалось. Предпочтение отдавалось современности.

Екатерина Алексеевна Фурцева, призывая писателей, художников, киношников изображать в своем творчестве современность, уточняла на всякий случай: «Современность — это после XX съезда партии!»

Добавлю, что и у меня лично не было причин тяготеть к прошлому.

Там было всё то же: расстрелы, лагеря, репрессии, конфискации…

А обращение к еще более далекому прошлому грозило еще большими неприятностями.

Это знали все. И держали рот на замке.

Живо помню, как за домашним столом, в семейном кругу, в обществе двоюродных братьев — Юры, Коли, Володи, — я однажды (а было это еще при товарище Сталине), раздухарившись, завел речь о загадочной роли графа Клейнмихеля и графини Клейнмихель в судьбе нашего общего деда Андрея Кирилловича…

Старший из нас, Юра Приходько, мгновенно побледнев как мел, округлив глаза, вскочил с места, ударил кулаком по столу, выпятил грудь колесом и заорал столь несвойственным ему, интеллигенту, рыком:

— Ма-алчать!..

Я умолк. Притом надолго.

В 1970-м киевское издательство «Молодь» попросило меня написать предисловие к украинскому переводу повести «Товарищ Ганс», рассказать поподробней об украинских своих корнях.

Когда книга вышла в свет, я, первым делом, повез ее на улицу Кирова, чтобы показать единокровной сестре деда Акилине Епифановне Коломийцевой, той самой тете Киле, что однажды приняла меня за своего братца Андрюшу.

При этом я имел в виду, что Коломийцевы, в отличие от Приходьков, страсть как не любили все эти семейные тайны, вышучивали не без злости все эти байки про графьев и графинь, все эти легенды о высокородных предках Андрея Кирилловича.

С гордостью, ожидая похвал, я поднес тете Киле книгу со своим проникновенным «Словом до укра?ньских читачiв», где черным по белому было написано: «…мiй прадiд з Полтавщины був крiпаком».

Тетя Киля прочла эти строки, но не прослезилась, а почему-то вдруг затряслась мелкой трясцей и загоготала, как гуска:

— Га-га-га-га-га-га…

И всякий раз после этого, завидев меня, она опять начинала гоготать, и мне оставалось лишь радоваться тому, что доставил ей столько веселья на старости лет.

Из-за всех этих досадных обстоятельств, да еще по собственной бестолковости, я упустил тот срок, когда можно было зарыться в архивные папки, послать запросы туда-сюда, поговорить со сведущими людьми.

Впрочем, если сказать по правде, меня всё это и не слишком интересовало.

В молодые годы я пребывал в глубоком убеждении, что род начинается с меня.

Это, вообще, свойственно молодости. Это заставляет молодых строить жизнь как бы с нуля, по вдохновению, по велению ума и сердца, не оглядываясь на опыт предков, как правило — горький опыт.

Лишь в более поздние годы приходит понимание, что личная судьба всерьез зависит от того, что на роду написано.

То есть, она прямо зависима от того, что зашифровано, словно в древних свитках, в спиралевидных цепочках родового генома.

И от этого никуда не деться. Ведь сказано: от судьбы не уйдешь. И лучше бы знать, что там записано.

Вот тогда-то я и усадил свою маму в кресло напротив письменного стола, раскрыл блокнот, вооружился пером и сказал: выкладывай…

У моего деда Андрея Кирилловича Приходько и у моей бабушки Александры Ивановны, урожденной Свечеревской, было десять сыновей и дочерей.

Четверо из них — Сергей, Алексей, Вера и Олег — умерли детьми.

Осталось шестеро.

Самым старшим был Николай, мой дядя Коля, прозвище — Пушка. Он родился в 1896 году.

Затем родились две девочки: в девяносто восьмом — Ольга (ее называли Лялей), в девятисотом — Анна (называли Асей).

В 1905 году родилась еще одна девочка — Лидия, Лида, ей-то и суждено было стать моей мамой.

И еще два мальчика: Георгий — в девятьсот восьмом, его все звали Жоржиком, а в девятьсот одиннадцатом — самый младший, Виктор, Витяка.

Вся эта орава и населила краснокирпичный дом на Люсинской улице.

Как уже сказано выше, дед был состоятельным человеком. Он вел дела фабрикантов Бормана и Крамского, землевладельца Рашке, а также своей родни, братьев и сестер Коломийцевых, унаследовавших конезавод Епифана Коломийцева в Полтаве.

В кухонном шкафу моей дочери Людмилы есть несколько тарелок гарднеровского фарфора из столового сервиза, подаренного моему деду, как гласит семейное предание, татарами в благодарность за успешную сделку с лошадьми. Этот столовый сервиз татары привезли к дому на Люсинской улице на двух подводах, в одну не вместилось.

Я ел свою детскую манную кашу из этих тарелок с белыми цветами и нежнозелеными листочками.

До моей манной каши эти тарелки пережили Первую мировую войну и Октябрьский вооруженный переворот. Еще Гражданскую войну и первый этап социалистического строительства.

Уже на моей памяти — Вторую мировую войну, эвакуацию в Сталинград и Барнаул, переезд в Москву, строительство развитого социализма и его неожиданный крах.

И, всё же, несколько тарелок из сервиза, занявшего когда-то Две подводы, целы до сих пор.

Признаться, теперь я лучше стал понимать, почему в раскопах древних городищ, исчезнувших цивилизаций, археологи чаще всего находят посуду…

Погруженный в дела дед находил время и для воспитания своего многочисленного потомства.

Прежде всего, это касалось старшего сына, первенца, Николая. Когда он вошел в соответствующий возраст, Андрей Кириллович повез его в Петербург и представил к поступлению в Пажеский корпус. Повидимому, деда тоже томили семейные предания, либо он что-то знал более точно, либо даже, будучи юристом, имел на руках и более существенные доказательства.

Но в Пажеский корпус Николая не приняли.

Вместо этого, он поступил в юнкерское артиллерийское училище, каковое и окончил, отсюда прозвище — Пушка. Офицерские погоны в Петергофе ему, в числе других счастливцев, вручал сам император Николай Второй.

Уже шла война, и прямо с парадного плаца молодых офицеров отправили на орудийные позиции.

О своей дальнейшей офицерской карьере Николай Андреевич распространяться не любил.

Ныне уже трудно выяснить отношение моего деда Андрея Кирилловича Приходько к нарождавшемуся в России революционному движению народных масс.

Но, опять-таки, семейное предание гласит, что в дни вооруженного выступления харьковского пролетариата против царизма — а именно 12 декабря 1905 года, когда рабочие завода Гельферих-Саде (впоследствии «Серп и молот») завязали бой с казаками и драгунами, и это было настоящее сражение, с пальбой из пушек, с кровопролитием, повальными арестами, — что в тот день и час мой дед оказался на Конной площади (это ведь поблизости от дома на Люсинской улице), а там кипела схватка, и его — а ты-то что суешься, господин хороший?.. — оттянули по спине казацкой нагайкой.

Дед был оскорблен до глубины души этим посягательством на свою честь.

А позже обозначились и личные счеты с царским самодержавием: сына не приняли в Пажеский корпус.

И в нашей семье еще долго лелеяли это предание о казацкой нагайке, как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.

Я же допускаю, что дед забрел на Конную площадь просто с пьяных глаз.

Он сильно пил. Быть может, причиной тому была засевшая в его душе обида на правящий класс, на аристократию, которая, дав ему приличное образование, начальный капитал и участок под домовладение, всё-таки отвергла его, как бастарда, от высшего круга.

По пьянке дед позволял себе экстравагантные выходки.

Так, возвращаясь иногда в ночь-полночь со своих гулянок, он брал не просто извозчика, а, являя широту души, нанимал всю вереницу экипажей, стоявших на Сумской, на Екатеринославской в ожидании запоздалых седоков, и так, уже вовсе не по-светски, а по-купечески, подъезжал к массивному дому на Люсинской улице, — а бедная супруга, голубка, Александра Ивановна, вместе с малыми детьми, смотрела из-за занавесок на подъезжающую процессию…

Умер Андрей Кириллович еще совсем не старым человеком, не доживя и до пятидесяти.

Когда я был мальчиком, то не раз спрашивал маму: от чего умер дед?

Она отвечала: от водянки. В другой раз: от заворота кишок.

И лишь гораздо позже, обнаружив, что и я попиваю чересчур усердно, она открыла мне причину его ранней смерти: не от заворота кишок, не от водянки, а от водки.

Конкретно: дед умер в Харькове в 1916 году, сорока восьми лет отроду.

Его похоронили на кладбище у храма Кирилла и Мефодия.

Могила деда не сохранилась. В советское время кладбище ликвидировали, надгробья сравняли с землей, дорожки закатали в асфальт, еще насадили деревьев, разбили клумбы и открыли парк.

Мы с мамой часто гуляли в этом парке, у ХПЗ, у паровозостроительного завода, среди фанерных щитов с портретами стахановцев, кумачовых полотнищ между столбами, гипсовых статуй гребцов и пловчих, — и мама говорила, показывая на клумбу с левкоями: «Здесь лежит твой дедушка».

Таким образом, мой дед Андрей Кириллович не дотянул лишь самую малость до Великой Октябрьской социалистической революции.

Он, слава богу, не дождался того дня и часа, когда большевистские комиссары явились в построенный им краснокирпичный дом на Люсинской улице и предъявили ордер на его конфискацию.

Всего лишь пару лет не дожил он до той поры, когда вся его многодетная семья была, будто вселенским взрывом, разметена по белу свету, по земному шару, от Тихого до Индийского океана — причем эти координаты употреблены здесь не ради красного словца.

Повторю: конечно же, дотяни дед до Октября, он ни за что не остался бы жить в этой хамской стране, потерявшей лицо, имя и совесть, с ее малахольными вождями, пархатыми комиссарами, обнаглевшими кухарками, — в стране, где ему, всё равно, ничего не светило, кроме тачки на рытье какого-нибудь канала либо пули в затылок… Тут бы живо нашли всех его загадочных предков, припомнили бы заграничные университеты, сосчитали бы все денежки, которые он заработал на эксплуатации трудового народа.

Тут не было иного выхода, как делать ноги.

Вижу, будто наяву, такую картину: к дому на Люсинской улице подкатывает вереница экипажей, нанятых дедом на Сумской или на Екатеринославской. В багажники укладывают тюки с домашним скарбом, собранным наспех, чемоданы, баулы, портфели…

Дед, свирепо шевеля усами, задыхаясь от гнева, садится в первый экипаж, усаживает рядом с собою супругу, Александру Ивановну, отирающую слезы батистовым платочком.

В другой пролетке, под тентом, младшенькая детвора: Витяка с разинутым от любопытства ртом; хитрый Жоржик, шныряющий взглядом по сторонам; послушная девочка Лида с куклой на коленях, моя будущая мама, — впрочем, к этой поре она уже учится в гимназии.

В третьем экипаже — старшие дочери. Холодная красавица Ася запахивает на шее воротник куньей шубки, нетерпеливо оглядывается, говорит с вызовом: «И est temps de partir! Combien de temps est-ce-que nous devons passer ici?» В смысле: пора ехать, сколько можно торчать в этой дыре?.. Мудрая Ляля молчит, устраивая на коленях поудобней редикюль с красным крестом сестры милосердия.

А где же Николай, старший сын, старший брат?.. Тс-с, не хватает еще вслух задавать подобные вопросы! Где он?.. А где сейчас все приличные молодые люди? Смекаете? Ну, то-то…

— Трогай! — командует дед. — Гони через Мерефу, через Полтаву, через Черкассы — до самого Парижа… Поехали, с Богом!

Вереница экипажей трогается с места. А следом еще две подводы с гарднеровским столовым сервизом.

Вот такое ретроспективное фантастическое видение.

Но оно, увы, лишь фантом.

Уже некому и не на что нанять экипажи, некому подавать властные команды. Уже нету главы семьи, хозяина и кормильца.

Теперь каждому придется наособицу, самостоятельно искать свою дорогу в жизни, мыкать свою судьбу.

А тут такое дело: вдруг в одночасье рухнул мир…

Спустя несколько дней, в плотном распорядке Дней советской литературы в Харькове я опять обнаружил окошко, несколько свободных часов для того, чтобы съездить еще по одному заветному адресу, на ХПЗ, в поселок Тракторного завода, где мне довелось жить и учиться в новой школе — всего лишь годок, тут и грянула война…

Я опять попросил машину, и мне опять ее дали.

За рулем черной «Волги» сидел молодой улыбчивый парень.

— Э-э… Петро?

— Он самый.

— Ну, привет! Рад новой встрече. Мы с вами уже ездили однажды: на Люсинскую улицу, на Рашкину дачу. Помните?

— Как не помнить! Ведь мне в тот день пришлось еще раз смотаться на Люсинскую.

— А зачем?

— Начальство ездило смотреть ваш дом на Люсинской.

— Мой дом?! — Я смаргивал оторопело. — Какое еще начальство?

— Сидор Григорьевич ездил. Смотрел тот дом на Люсинской, который построил ваш дед.