Шествие

Шествие

1883 год, 13 февраля

Когда гости ушли, а их собралось сегодня много, Вагнер зашел к себе в кабинет, где уже был приготовлен халат на меховой подкладке. О сне не могло быть речи. Козима придвинула кресло к окну и принесла еще плед. Она любила сама прислуживать Вагнеру. Особенно в последнее время, когда усилилась его болезнь, она не допускала к нему даже доверенного слугу.

Ему всегда было холодно: он носил стеганые жилеты, теплые пальто весной и даже здесь, в Венеции. Тем не менее Вагнер попросил открыть окно. Козима не без тревоги повиновалась.

Уже наступила ночь. Беззвездное небо сливалось с темным озером. Но воздух был свежий, запах деревьев доносился из палисадника.

— Гостей было много, — сказала Козима, — и министр приехал…

— И зачем они тебе понадобились?

— Через три месяца твое рождение. Сегодня была как бы генеральная репетиция.

Она сказала это шутя, но, надо признаться, забота о внешнем блеске усилилась в ней, с тех пор как они поселились в Байрейте. Она следила за тем, чтобы к обеду приглашались титулованные гости, чтобы сервировка была изысканна, а слуги — внушительно безмолвны. И, когда Вагнер входил в столовую и видел украшенный, блистающий и гнущийся под яствами стол с великолепными винами и пышными цветами, он насмешливо говорил себе: «Под стать вагнеровской инструментовке». Когда он сказал это однажды Козиме, она, столь чуткая к юмору, оскорбилась. Юмору не было места теперь, когда их так возвеличили, когда они у всех на виду. Теперь надо забывать о собственном удовольствии и выполнять свое назначение, как бы это ни было трудно.

— Даниэлла[169], вероятно, получит приглашение во дворец, — сказала Козима.

Ее дочь была замужем за прусским аристократом. Приезд Даниэллы с мужем в Венецию и послужил поводом для «генеральной репетиции». «Бывает, что премьера и не состоится», — подумал Вагнер.

Он взглянул на Козиму:

— Ты, вероятно, очень устала. Не мешает и отдохнуть.

— А ты? Ты позвонишь мне, если… если будет нужно?

Из суеверного страха она не решается сказать: «Если тебе станет плохо».

— Да. Позвоню.

Колокольчик был проведен в ее спальню.

Козима поцеловала его в голову, приложила его руку к своим губам — по привычке всех этих лет — и вышла, тихо притворив за собой дверь.

Вагнер закрыл глаза. Впечатления прошедшего вечера, к сожалению, еще не оставляли его. «Весь Байрейт» присутствовал на обеде. Официальные лица. Один, еще не старый, но морщинистый, произнес целую речь, во время которой гости стояли с бокалами в руках и, наверное, думали: «Когда же он кончит?»

— …Представитель истинно германского духа!.. Величие Германии!.. — выкрикивал гость, очевидно забыв, что он не на площади во время парада, а в обыкновенном семейном доме, да еще в Италии. — Величие избранной расы!.. — Наконец он умолк, и все повернули головы к Вагнеру, который должен был ответить на приветствие.

— Должно быть, я больше никогда не увижу ни Дрездена, ни Шварцвальда, ни Рейна… — неожиданно начал он.

Шум голосов и испуганные глаза Козимы заставили его очнуться. С большим усилием он сделал вид, что продолжает свою речь и что странное начало было преднамеренным.

— … но я сохраню память о народе, который…

— Браво, браво!

— … о народе, который воплощает силу духа и единения…

Ну и так далее.

Когда-то он мечтал о народном театре, который вмещал бы всех, кто любит искусство. Туда ходили бы и крестьяне и ремесленники. Они учились бы, и никто не брал бы с них денег… И он искренне верил, что это возможно.

Кого учит байрейтский театр, кто посещает его? Всё те же магнаты и дельцы. Вагнер и теперь ненавидит их. «Если бы вместо кольца Нибелунга представить себе биржевой портфель, то получился бы не менее страшный образ призрачного владыки мира», — так он писал недавно. Кто же этот владыка мира? Вотан? О, нет, Вотан слишком благороден, несмотря на свои ошибки и слабости. Он философствует и, бездействуя, клянет мир. Никто ему не мешает. Владыка мира — Фафнер, дракон. Он все еще сторожит золото. И, проведав об этом, к нему стекаются и нибелунги, и люди, и боги.

И вот они стоят перед тобой:

И карлики и великаны рядом.

Твой черный рог, смертельный кубок твой

Наполнен кровью, как соленым ядом!

И в конце концов все перебьют друг друга.

… Он сильно закашлялся, а когда отдышался, то заметил, что небо прояснилось, на нем выступили звезды. И потеплело — можно было не закрывать окна.

В последнее время его посещали странные мысли, особенно с тех пор, как участились сердечные приступы; он стал иначе относиться к людям и к своей славе.

Да и что такое слава? Лист говорил: «Важно, чтобы твою музыку исполняли и любили. А будут ли газетчики описывать твое пребывание в королевском замке да туалеты твоей жены, не имеет значения. Газета теряется на другой же день после ее выхода. И все эти глупые описания тотчас же забываются».

Он различал теперь чуть слышное дрожание струнных, как в начале Девятой симфонии, и на этом зыбком фоне резкую, пронзительную фанфару — мотив «Летучего голландца».

Впервые это было сорок пять лет назад. Матрос на пароходе сказал: «Как только он появится, так и жди беды».

Неразумный Голландец! Он стремился к пристани и не понимал, что единственная родная стихия, которая никогда не изменит, — это море. Музыкант также стремился к разным пристаням, тешил себя всевозможными иллюзиями — и обманывался. Его единственной, неизменной стихией была только музыка.

Музыка — его жизнь. Гигантская автобиография. Берлиоз изобразил себя в «Фантастической симфонии»; он назвал ее: «Эпизод из жизни артиста». Но знал ли он, что можно принять много обликов? Быть римским консулом Риенци, отринутым толпой, и вечным Моряком-Скитальцем[170] и миннезингером Тангейзером с его раздвоенной душой, и мейстерзингером Гансом Саксом — цельным и бодрым даже на склоне лет. Лист однажды в шутку назвал его «мейстерзингер Рихард». Хотел бы он заслужить это звание!

Был Лоэнгрином, был Тристаном вот здесь, в Венеции, был Зигфридом и Вотаном, Вотаном — до конца дней. Был даже нибелунгом ненадолго; ведь мы все немножко нибелунги — одни больше, другие меньше.

Прожил десятки жизней. И все они слились в одну, как мотивы Зигфрида слились в его траурном шествии.

Не позвонить ли Козиме? Нет, пусть спит, бедняжка. Когда немного пройдет озноб и затихнет шум в ушах, можно будет снова думать. Мозг работает четко, слух напряжен до предела. Вот и рассеивается слуховой туман.

Да, так о чем же?.. Нибелунги. Да… Он не принадлежит к тем художникам, у кого совершенно чиста совесть. В искусстве он был чист и не шел ни на какие уступки. Но в жизни не раз сворачивал с дороги, поддавался заблуждениям и дурным чувствам. Но теперь уже ничего нельзя исправить. И, если бы даже осталось время, он употребил бы его не на объяснения в печати, а на новое сочинение — не на оперу, хотя бы на увертюру.

Да, исправить ничего нельзя. Что сделано, то сделано. Пусть судят люди…

Интересно, кто будет на его похоронах? Конечно, «весь Байрейт». Свой Байрейт есть и в Венеции. И тот, кто сегодня произносил речь за столом, будет в первых рядах колонны. Оттеснив других, он и ему подобные окружат гроб, и этот почтенный житель Байрейта — теперь уже во всю глотку — снова произнесет речь. Лающим голосом этот… кстати, как его имя? Гинце, Гейнце?.. Ну, назовем его Хундингом, раз у него такой голос. Он станет призывать всех к расправе над кем-то. Хорошо, что лежащий в гробу ничего этого не услышит — он мог бы принять на свой счет…

Но ведь, когда хоронили Зигфрида, было иначе. Конечно, все узколобые гибихунги высыпали его провожать. Но он даже не знал как следует этих гибихунгов, они были чужды ему. Плохой композитор сделал бы так: описал бы это шествие гибихунгов, бряцающих доспехами, и вопящую Гутруну, которая прежде воображала себя женой, а теперь вдовой. Да, так написал бы плохой композитор: марш гибихунгов с преобладанием меди и рыдания женщины, которую все признают вдовой героя…

Но не такова была суть вещей, совсем не такова, ибо при этих последних проводах за гробом шли дорогие и любимые тени. Впереди всех, опережая гибихунгов, реяли Зигмунд, Зиглинда и валькирия, простирающая руки к солнцу, плыли деревья дикого леса и прекрасные дочери Рейна. И мотивы всей жизни Зигфрида, самые лучшие, самых значительных дней, росли и сплетались в этом шествии. Мотивы счастья, судьбы и смерти; мотив меча, торжествующий над всеми, — облик героя лучезарен.

Но ты прожил короткую жизнь, Зигфрид. А музыкант, создавший тебя, жил долго. И если уж вспоминать любимые тени, то есть кому следовать за его гробом. Моряк-Скиталец примчится на своем корабле и пристанет к венецианскому домику, чтобы отдать последний долг своему двойнику. Тангейзер покинет Венерин грот ради последнего свидания с другом. Лоэнгрин, поклявшийся никогда не покидать Грааля, на этот раз нарушит клятву и вновь запряжет своего лебедя. И Тристан покинет ложе смерти, не говоря уже о Гансе Саксе — весельчаке, верном товарище по цеху. Только Бекмессера не надо, он теперь живет в Байрейте; он гибихунг…

Вотан, угрюмый, одноглазый старик, ты будешь шествовать впереди, опираясь на свой посох. А добрый меч, сверкающий Нотунг [171], будет лежать в гробу; но только музыкант не собирается взять его с собой в могилу. Валькирии спустятся с небес среди грома и блеска молний и возьмут его с собой прежде, чем гроб опустят в землю.

Хой-о-то-хо! Когда-нибудь этот меч, предназначенный только для защиты, сослужит добрую службу.

Не восемь, не десять, не двенадцать, а целых пятьдесят мотивов, самых лучших, самых выразительных, рожденных вдохновением, проверенных опытом, будут звучать в этом шествии, ширясь и сплетаясь в могучем контрапункте. Этот марш будет греметь, заглушая все будничные звуки, и жалок будет перед ним «весь Байрейт», вся его пышная церемония.

Вагнер уже не сидел в своем кресле, а стоял, выпрямившись во весь рост, прислушиваясь к воображаемому маршу, к этому последнему, ненаписанному творению. О, Лист был прав: самое лучшее — то, что только задумано, но еще не создано.

А когда шествие придет к концу, светлые дочери Рейна ласково примут душу музыканта и опустят ее на дно. Это далеко от Венеции, но для мечты расстояния бессильны…

«Вега! Вага! Вага ля вейа» — тихой песней дочерей Рейна окончится его земной путь. Божественный Рейн будет катить свои волны, солнце и луна будут золотить и серебрить его поверхность, а колыбельные песни русалок ласкать слух путников…

«Вейа! Вага! Вага ля вейа»… Вдохновение и в прежние годы доставалось дорогой ценой. Вагнер стоял у окна, дрожа в ознобе; плащ и плед лежали на полу. Издалека доносилось пение русалок, все слабее; так и должно быть. Не все концовки обязательно торжественны и громки. Диминуэндо, пиано — это тоже хороший конец. И только долгий звон колокольчика, прозвеневший на весь дом, не имел никакого отношения к музыке прощального шествия. Он раздался после того, как музыка смолкла.