17 ТРИУМФАЛЬНОЕ ШЕСТВИЕ
17
ТРИУМФАЛЬНОЕ ШЕСТВИЕ
Осенью 1876 года Гексли представил миру последнее, решающее доказательство своих талантов и своего свободомыслия: он открыл Америку. Немногим из выдающихся европейцев, которые сделали то же самое, это открытие принесло так мало разочарований: Гексли был предельно вежлив, настроен сочувственно и, пожалуй, не слишком заинтересован. Для его внука, писателя Хаксли, знакомство с Америкой стало возможностью заглянуть в страшное будущее, для маститого деда оно стало лишь поводом к легкому изумлению и вылилось в подлинный триумф. Америка, со своей стороны, давно открыла Гексли. Неутомимый ратоборец правды и прогресса, живое воплощение рациональной энергии и нравственной силы, он был не просто великий европеец, а во сто крат лучше. Он был великий европеец с достоинствами американца, он был зеркалом, в котором американцы могли лицезреть себя в самом лестном освещении, и, надо сказать, пока он гостил у них, они были так поглощены собственным отражением, что почти не обращали внимания на свойства самого стекла. Он еще не доплыл до их берегов, а весь континент уже содрогался от грома приветственных рукоплесканий. Гексли был поражен и искренне тронут. Он ответил тем, что держался в точности так, как положено держаться знаменитости: говорил полные блеска речи, выражал признательность за горячий прием, произносил достопамятные слова по случаю достопамятных событий, а главное — был чужд этого непонятного, неблагодарного, этого извращенного обыкновения заезжих англичан изливать хулу, какая обнаружилась при созерцании Америки у Диккенса и миссис Троллоп[239].
Под натиском «радушия по-американски» со временем выявилось, что силы Гексли имеют предел. Так что если бы он и поддался уговорам посвятить себя политике, то, может статься, потерпел бы на этом поприще неудачу за неимением луженого желудка — во всяком случае, так утверждал Грант-Дафф.
Сперва Гексли задумал просто съездить повидаться с Лиззи, своей старшей сестрой и наперсницей своих юных лет, — она с мужем обосновалась в Теннесси. Но за несколько месяцев до его отъезда один американец, который назвал своего сына Томасом Гексли, прислал через Фредерика Гаррисона настораживающее известие: «Вся страна наэлектризована сообщением, что осенью нас посетит профессор Гексли. У нас ему окажут такой прием, какой не снился принцу Уэльскому со всеми его лордами, герцогами и прочей свитой». А вскоре после этого американское поклонение выразилось в весьма осязаемой форме: Гексли предложили сто фунтов за то, чтобы он выступил на торжественном открытии Университета Джонса Гопкинса.
После некоторых колебаний Гексли согласился выступить, но отверг вознаграждение. Будущий ректор университета, Дэниел Койт-Гилман, ему уже был знаком: им довелось встречаться у сэра Лодера Брайтона и еще на одном из веселых обедов серьезных членов «Икс-клуба». То был один из дальновидных янки, которые, вооружась твердой решимостью и миллионами, скупали в Европе самые светлые молодые умы. Гилман обратился к Гексли с просьбой указать ему подходящего биолога, и тот рекомендовал бывшего своего ассистента Г. У. Мартина, который впоследствии добился блестящих успехов, основав первую в Соединенных Штатах биологическую лабораторию и насаждая в ней методы своего патрона.
О том, чтобы предпринять путешествие всем семейством, не могло быть и речи, и потому, оставив тех своих чад, что еще не женились и не вышли замуж, в Крейг-сайде на попечении сэра Уильяма Армстронга и леди Армстронг, Гексли с женой отправились вдвоем, чтобы провести за океаном, как любил выражаться Гексли, свой «второй медовый месяц». В те дни, как и теперь, Америка была не просто огромным домом из стекла, но домом из увеличительного стекла. Когда «Германик» вошел в гавань, на борту появилась толпа репортеров. Лондонский корреспондент газеты «Нью-Йорк трибюн» мистер Смолли писал, что знаменитый ученый, стоя на палубе, вполне насладился «великолепными очертаниями Нью-Йорка на фоне неба: ведь он всегда умел быть накоротке с Природой и ценить совместные творения Природы и Человека». Когда они стали подходить ближе к городу, «он спросил, что это за высокая башня и большое здание с куполом — в те дни они первыми бросались в глаза».
— Это редакция газеты «Трибюн» и телеграфная компания «Уэстерн юнион», — ответил Смолли.
— А-а, вот это интересно, — сказал Гексли, — это Америка. В Старом Свете первое, что видишь, подъезжая к большому городу, это церковные шпили, а здесь первыми предстают взгляду центры культуры.
Конечно, в ту минуту мистера Смолли так распирало от гордости, что у него едва не отлетели пуговицы на жилете. И конечно, же, он принес молчаливую присягу на верность науке в ее борьбе с религией.
Вслед за высокими зданиями внимание Гексли привлекли деловитые буксиры. Он долго, пристально за ними наблюдал и наконец сказал:
— Если б я не был человеком, я бы, наверное, хотел стать буксирным судном.
Мистер Смолли приводит на этот счет несколько наукообразное объяснение: «Это потому, что буксир ему представлялся конденсированным воплощением энергии и силы, которые составляли его наслаждение».
Встреча, оказанная чете Гексли, была сердечной, искренней, пышной и утомительной. Тут же, на берегу, ими завладел издатель Эпплтон и умчал их в Ривердейл, в свой загородный дом. Отсюда миссис Гексли спешно препроводили на фешенебельный курорт под Саратогой, а Гексли повезли в Йельский университет. Здесь его сопровождал профессор О. Ч. Марш — прелестный образчик джентльмена старой закваски, выходец из Новой Англии, сочетавший в себе ученого и первопроходца; ради того чтобы установить родословную лошади, он много раз рисковал оставить свой скальп индейцам. Верный условностям, немного робеющий перед великим англичанином, Марш по заведенному обычаю предложил ему осмотреть учебные корпуса. И получил уверенный ответ, дошедший прямо сквозь американские церемонии до еще одного американского сердца.
— Вы мне покажите, что там у вас внутри, — сказал Гексли, — а на кирпичи и на известку я и дома могу наглядеться.
Марш бодро повел его к коллекциям ископаемых.
Ах, что это были за ископаемые! «Бронтотерии, птеродактили, мозазавры и плезиозавры… парнокопытные, непарнокопытные», — взахлеб перечисляет «Наука Америки за столетие». Наконец-то Гексли тоже вошел в свою нью-йоркскую гавань. Было немножко странно убедиться воочию, как бесконечно стар Новый Свет. «В жизни не видел ничего более замечательного!» — писал он своей жене. А между тем уклониться от пресловутого «радушия по-американски» явно не представлялось возможным, да он, по правде, сказать, и не хотел уклоняться. Водворясь, в роскошных покоях «миллионера Пибоди», дяди Марша, он тут же удостоился чести принять губернатора города и дал интервью репортеру, который не без удивления отметил, как мало в заезжем госте от «выспреннего» философа и как много от «бизнесмена или коммерсанта». Марш знакомил его с местными светилами, возил по званым обедам, рассказывал случаи из жизни Дикого Запада и катал туда-сюда по Ньюхейвену — величавые улицы, обсаженные раскидистыми высокими вязами, очень нравились Гексли. «Ты не представляешь себе, как со мною носятся, — игриво и довольно писал он миссис Гексли, — я-то думал, это только моя женушка такая глупая…»
Впрочем, носиться с ним дозволялось лишь в свободные часы. А с девяти до шести он ежедневно занимался неотложными делами более чем стотысячелетней давности.
К своим ископаемым лошадям Марш его подпустил лишь после некоторых сомнений, ибо данные о них не вязались с общеизвестными теориями Гексли. Но Гексли скоро предстояло выступить в Нью-Йорке с докладом на эту тему, он должен был знать факты. И факты пришлись ему по вкусу. Шаг за шагом, переходя от одной косточки к другой, спорщики погружались все глубже в лошадиную историю. И тут апостол научного метода получил от своего коллеги-провинциала урок методологии. Вновь и вновь Гексли требовал доказательств, и каждый раз Марш только просил ассистента принести ящик номер такой-то или такой-то. И всегда нужная кость иллюстрировала нужное положение.
— Да вы просто чародей какой-то! — вскричал наконец Гексли. — Что ни пожелаешь, все у вас тотчас является, словно по волшебству.
Через два дня он капитулировал. Лошадь, о которой в Новом Свете ничего не знали, когда на берег сошел Колумб, в действительности оказалась родом скорей отсюда, чем из Старого Света. Крупное копытное животное, какою мы знаем ее сегодня, она произошла от низкорослого четырехпалого предка[240]. Впрочем, Марш в своих письмах изображает дело таким образом, будто не то замечательно, что он совершил открытия, а то, что у Гексли хватило великодушия их признать.
А Гексли благодаря Маршу выиграл не только в познавательном, но и в нравственном отношении: наконец-то он мог исповедовать эволюцию с чистой совестью — у него в руках были те решающие доказательства, которых так долго требовала его скрупулезно щепетильная душа. «Ни одна из существующих коллекций, — писал он вскоре после того, — не сравнится с коллекцией профессора Марша по завершенности той цепочки данных, которою некоторые из ныне существующих млекопитающих связаны со своими предшественниками третичного периода». Он покидал Йельский университет с сожалением.
Соединившись вновь, супруги Гексли посетили Бостон, беседовали с дочерьми Лонгфелло и Готорна, побывали на научном заседании в Буффало, а потом, как подобает дважды молодоженам, прожили неделю у Ниагары. Водопад на первых порах разочаровал Гексли, но, когда он понаблюдал его снизу и прошел за стеною воды в Пещеру Ветров, он поддался очарованию этого громко-кипящего проявления природной энергии. Ему нравилось вечерами сидеть и слушать глухой за ревом воды, но все же отчетливый скрежет огромных валунов у подножия водопада.
От Ниагары двинулись дальше в Теннесси, где в городе Нашвилле их ждала у своего сына старшая сестра Гексли миссис Скотт. Поезд подошел к станции, и Генриетта вмиг узнала в толпе старушку по явному семейному сходству, особенно по пронзительным черным глазам. «Т?му» перевалило за пятьдесят: очки, бакенбарды, громкая известность, богатый опыт и привычка повелевать и вершить дела. «Лиззи» минуло шестьдесят два: глубокие морщины, седая голова и воспоминания о жестокой гражданской войне, на которой сражались и потерпели поражение ее сыновья. Что чувствовали и думали эти двое, о чем они говорили друг с другом? Эту сугубо личную тему Гексли, как и во многих других случаях, обходит в своих письмах молчанием.
Впрочем, сказать по правде, на то, чтобы чувствовать, думать и говорить, времени у него оставалось в обрез, потому что в Нашвилле он впервые в полной мере изведал весь беспощадный гнет гостеприимства. Даже дрессированный птеродактиль или ручной динозавр едва ли мог бы возбудить такое неодолимое любопытство у жителей Нашвилла, как великий мыслитель и эволюционист из Англии. Его выставляли напоказ и разглядывали при каждом удобном случае, каждый его вздох, каждое движение подхватывали газеты. И уж на этот раз — никаких ископаемых в прохладной тиши лабораторий. По влажной и душной жаре южного лета он ездил осматривать государственную школу, новый Университет Вандербильта, сенат штата. Он разговаривал на улице с детьми и обменивался тяжеловесными остротами с ректором духовной семинарии. А дома, у племянника, его быстро уморил и загнал в отведенную ему комнату нескончаемый поток гостей. Потом к нему явилась делегация с просьбой либо выступить с речью, либо поехать на торжественный обед, либо «изложить свои взгляды» — надо полагать, газетному репортеру. Прижатый к стенке, Гексли выбрал наименьшее зло: решил выступить с речью и, предоставив своей жене принимать остальных посетителей, уединился почти на весь день, чтобы подготовить кое-какие записи по геологии Теннесси. Из-за жары выступление состоялось вечером.
«Вчера вечером профессор, Гексли встретился с лучшими людьми Нашвилла, — писала на другое утро газета «Дейли америкен», — специалисты в разных областях, солидные бизнесмены, прелестные дамы, блестящие господа и просто любопытные собрались, чтобы почтить великого ученого, чья слава, достигла нас ранее его самого. Мало сказать, что здесь собралась избранная публика. Здесь произошла публичная демонстрация глубокого интереса к достижениям современной научной мысли, который испытывают все классы общества».
Ну что же, лучшим людям Нашвилла, хотели они того или нет, предоставили прекрасную возможность вкусить от плодов современной научной мысли. Гексли был совершенно измучен и почти охрип, но все-таки, говоря о постепенных, геологических сдвигах, примером которых может служить Ниагарский водопад, он не преминул ввернуть вызывающим шепотом:
«За этот громадный срок население Земли претерпевало медленные, непрерывные и постепенные изменения, один вид уступал место другому… Едва ли нужно говорить, что такой взгляд на историю планеты резко отличается от общепринятого. Отличается настолько, что никакая общность, никакое соответствие и уж тем более никакое примирение между ними невозможны. Один из двух должен быть верен. Другой неверен».
Более он не касался сего щекотливого предмета, и, когда кончил говорить, собравшиеся наградили его бешеными рукоплесканиями. Может быть, они думали, что ручному динозавру вполне естественно высказывать странные суждения. А может быть, даже решили, что в этой эволюции, пожалуй, что-то есть — а иначе с чего бы в одной передовице появились многообещающие строки: «…взгляды Дарвина и Гексли разделяют такие благочестивые католики, как профессор Джером Кокрен из Мобиля, и такие выдающиеся геологи-пресвитериане, как Аткинсон из штата Виргиния». Но, как видно, в своем бурном порыве к прогрессу и просвещению Нашвиллу не удалось увлечь за собою, остальную часть Теннесси — во всяком случае, прошло лет пятьдесят дальнейшего прогресса и просвещения, и некоего мистера Скоупса на громком судебном процессе признали виновным в нарушении-закона штата, запрещающего преподавать эволюцию в школах[241]…
Из Нашвилла путешественники отправились в Цинциннати, а оттуда наконец в Балтимор, где Гексли предстояло выступить на открытии Университета Джонса Гопкинса. По-видимому, доходы Огайо-Балтиморской железной дороги воплотили наяву некую утопию разума. Университет Гопкинса был задуман не как клуб, не как мавзолей или выставка последних причуд архитектуры, но как место, где учат и учатся, университет, в котором хозяева — педагоги и студенты. Половина немалых средств, которыми он располагал, шла на больницу; остальное предназначалось на выплату жалованья преподавателям и научную работу.
Да, здесь было от чего загореться такому человеку, как Гексли! Беда только, что огонь этот отчаянно задувало неистовым шквалом гостеприимства. За день до выступления он ездил осматривать Вашингтон, вернулся очень усталый, а тут ему объявили, что вечером его ждет официальный прием и банкет.
— Не знаю, как я это выдержу! — воскликнул он.
Часа два он все-таки отдохнул, запершись в своей комнате, но до того, как ехать на банкет, нужно было еще продиктовать свой завтрашний доклад. Он-то рассчитывал говорить по своим черновым заметкам, однако репортеры объяснили, что в таком случае им придется записывать текст на свой страх и риск и сразу передать по телеграфу в Ассошиейтед Пресс, чтобы наутро он появился в нью-йоркских газетах. Гексли живо вообразил, какими чудовищными искажениями это чревато, и принял новое, на сей раз героически незаметное, мученичество во имя истины: «В холодном, гнетущем уединении продиктовал стенографистке речь, которую собирался сказать перед восприимчивой и радушной аудиторией». Стенографистка обещала рано утром отдать ему перепечатанный экземпляр, но Гексли получил его буквально в последнюю минуту перед началом торжества. По пути в лекционный зал он взглянул и с ужасом обнаружил, что текст напечатан на папиросной бумаге и в нем толком ничего не разберешь. Он благоразумно предпочел и на сей раз говорить экспромтом, в чем преуспел как нельзя лучше, хотя то, что было записано со слуха и напечатано в Балтиморе, естественно, отличалось от того, что напечатали по предварительному тексту в Нью-Йорке. Гексли потом любил говорить, что, хотя слова докладчика есть и здесь и там, будущий историк сможет с полным основанием объявить тот и другой вариант фальшивкой и заключить, что на самом деле никакого доклада вообще не было.
Окончательный текст «Университетского образования» несколько разочаровывает. Как видно, Новый Свет принес автору очень мало новых озарений, или, может быть, из-за крайней усталости ему в те минуты ничто не могло их принести. Он ограничивается преимущественно образованием, подчеркивая важность теории для народа, слишком склонного к практической деятельности. Показательно, что он — пусть с оговорками — во многом сочувственно относится к той направленности, которая преобладает ныне в американских университетах. Он не одобряет вступительных испытаний, предпочитает общим экзаменам по предмету курсовые и утверждает, что научную работу лучше всего сочетать с преподаванием. Касаясь медицинского образования, он настаивает на том, что оно должно быть строго профессиональным, без всяких гуманитарных приправ. Врачу надо знать то, что принесет пользу его больным, а не то, что скрасит и обогатит его собственную жизнь. Гексли очень хвалит Университет Гопкинса, где в почете не архитектура, а мозги, и в выражениях, которые, должно быть, совершенно пленили аудиторию, рекомендует университетскому совету позаботиться о пышной отделке фасада лишь лет через сто, когда будет обеспечено все, что нужно для обучения и для исследовательской работы.
Только в самом конце своего выступления Гексли обращается к более широкому вопросу — о самих Соединенных Штатах. Он начинает с лестной похвалы:
«Грандиозной представляется англичанину картина будущего, когда, впервые ступив на ваши берега, он проезжает сотни миль через огромные благоустроенные города, видит, как баснословны ваши реальные и как несметны скрытые богатства во всем их разнообразии, как неисчерпаемы энергия и способности, которые используют эти богатства вам на благо».
Но дальше, вставив в один глаз стеклышко из Ар-нольдовых очков, а в другой — из Мальтусовых, он окидывает будущее Америки долгим и испытующим взглядом:
«Не скажу, чтобы меня хоть в малейшей степени поразили ваши масштабы и материальные ресурсы как таковые. Размах еще не есть величие, а территория не есть государство. Главный вопрос, определяющий и подлинное величие, и грозное, темное будущее, — как вы всем этим намерены распорядиться?.. Сорок миллионов американцев празднуют ныне первую свою столетнюю годовщину, и разумно предположить, что вторую Штаты встретят с населением в двести миллионов человек; говорящие на английском языке и занимающие площадь, по величине равную Европе, они будут отличаться друг от друга и по интересам, и по климатическим условиям своего существования, как отличаются друг от друга жители Испании и Скандинавии, Англии и России. От вас и ваших потомков зависит, не распадется ли такая махина при республиканской форме правления и деспотической реальности всеобщего избирательного права; выстоят ли суверенные права Штатов против централизации без их отделения; одержит ли верх сама централизация без явной или замаскированной монархии; что лучше: прочные бюрократические порядки или превратности коррупции… И по мере того как будет возрастать в ваших огромных городах плотность населения и ощутительней станет бремя нужды, меж вами зашагает костлявый призрак нищеты и возвысят свой голос социализм и коммунизм… Для вас есть один залог успеха, одна надежная броня — это нравственная полноценность и ясность мышления каждого отдельного гражданина».
Когда были сказаны эти слова, огромный зал, где были представлены, как обычно, «красота, богатство и разум большого американского города», настороженно притих. Великий эволюционист поставил самонадеянных американцев лицом к лицу с чуждыми Америке возможностями эволюции. Дальше этого он не пошел, закончив свою речь мимолетным, но многообещающим взглядом в будущее самого университета, когда «студенты будут стекаться сюда со всех концов земли, как в былые времена они стекались в Болонью, Париж или Оксфорд». Рукоплесканиям не было конца — отчасти, может быть, от чувства облегчения. Значит, он все-таки не хотел их осудить!
Благословение Гексли не очень-то пошло впрок новому университету. В одном из религиозных еженедельников Нью-Йорка появилось сенсационное письмо с жалобой на то, что на открытии Университета Гопкинса выступление Гексли в торжество включили, а вот молебен включить не позаботились. В другом письме, направленном ректору Гилману, суть дела излагалась еще более недвусмысленно: «Несчастная мысль — пригласить Гексли. Уместней было бы призвать бога. Звать того и другого было бы нелепо». И не один еще год потом состоявшееся выступление и несостоявшийся молебен двумя черными тучами застилали будущее университета.
В неведении, а может быть, в небрежении к вызванным им богословским громам и молниям Гексли проследовал в Нью-Йорк, где ему предстояло прочесть три лекции об эволюции. Три вечера подряд он был в центре всеобщего внимания. Сама Женни Линд[242] не собрала бы в Чикеринг-Холле столько народу. Невиданное столпотворение, писала «Нью-Йорк трибюн», однако «столпотворение в высшей степени благоприличное». В первый вечер ровно в восемь часов на сцене под гром аплодисментов появился профессор Гексли. «Он положил на кафедру „Потерянный рай“ Мильтона — больше ничего, ни рукописи, ни хотя бы заметок». Чуть подавшись вперед всем телом, он заговорил размеренно и негромко. Он не жестикулировал, только иногда, ухватясь обеими руками за край кафедры, низко нагибался над нею. В зале царила глубокая тишина.
По сжатости изложения, а также использованию полемических приемов «Лекции об эволюции» можно считать образцовыми. С достойным Вольтера искусством в расположении и подаче материала Гексли одной рукою рушит Пятикнижие, а другой воздвигает на его обломках новое евангелие эволюции. В первой лекции он приводит три гипотезы земной истории: либо нынешние условия существовали извечно, либо тысяч пять лет назад были сотворены преднамеренно (примеры Гексли охотней приводил не из Моисея, а из Мильтона), либо, наконец, они сложились постепенно, в естественном ходе развития. В двух следующих лекциях он опровергает первую и вторую гипотезы, показывая, что лишь третья находится в соответствии с фактами науки, а затем, раскрыв противоречие между нравственностью и ортодоксальностью, твердо заявляет, что на первом месте должна быть верность истине, а не религия. Выступая против христианских устоев, он вербует в поддержку себе национальную гордость американцев, громит космогонию Древней Иудеи на основе данных о природе Нового Света. Свидетельства геологии о прошлом Америки уже тем подрывают и опровергают свидетельства Ветхого завета, что превосходят их и по масштабам, и по возрасту. Коннектикутский песчаник, например, — это великая летопись, в которую занесены события, в сотни и сотни раз более древние, чем древнейшие из событий, записанных в библии. А Ниагарский водопад, словно гигантские водяные часы, отмерил тридцать тысяч лет, которые пролегли между нами и неким невзрачным панцирным существом, чьи останки находят в окрестностях водопада.
Во второй и третьей лекциях рассматриваются недавние открытия, которые заполнили два значительных пробела в геологической летописи, — это развитие птиц из пресмыкающихся, а также длинная и сложная история лошади. В значительной степени это факты, установленные Маршем и изложенные в стиле Гексли. Лекции были горячо приняты и публикой, и всеми газетами, кроме «Сан», которая усердствовала в передержках и злопыхательстве. Первая, лекция, на ее взгляд, была слишком уж несмелой. «Вместо того чтобы нападать на Моисея, прикрываясь Джоном Мильтоном, взять бы ему да сразиться с Моисеем в открытую, лицом к лицу». Вторая лекция была якобы чересчур азбучна. «Профессор Гексли… определенно считает, что его аудитория ровным счетом ничего не смыслит в науке». На самом же деле «Лекции», подготовленные, по-видимому, во время пребывания Гексли в Соединенных Штатах, можно счесть изрядным комплиментом аудитории. Он явно полагал, что Америка вполне достойна стать надежным оплотом дарвинизма. Но одно дело уважать собеседника и слушателя, а другое — понимать его, интересоваться им. Недаром Гексли очень уж много, даже для ученого, рассказывал о вымерших животных Америки и совсем мало — о живых людях, ее населяющих.
В Англию он вернулся с твердой верой в палеонтологическое значение орогиппуса и гесперорниса регалиса, а также с насмешливым и отчасти горестным сознанием того, как далек от совершенства типичный американский репортер.
— Я очень славно, съездил в Янкляндию, — сказал он профессору Бэнсу, — но значительную долю того, о чем писали репортеры, отнюдь не говорил.
Разумеется, он немедля раструбил в Лондоне про орогиппуса и гесперорниса и вскоре написал Маршу: снова поблагодарил его и поздравил с последним его открытием — еще более отдаленным прародителем лошади, названным эогиппусом.
Отныне вся жизнь Гексли стала сплошным триумфальным шествием в мире славы и успеха. В 1877 году он напечатал свои «Американские выступления», «Физиографию» и «Руководство к анатомии беспозвоночных животных», а в 1878-м — своего «Юма» и «Введение к серии первоначальных учебников». В том же 1878 году он стал президентом новой Ассоциации свободомыслящих и, как бы для контраста, попечителем Итонского колледжа. И тогда же — всего через два года после того, как он отчитывал Кембридж в связи с присуждением докторской степени Дарвину, — он сам получил в Кембридже почетную степень доктора права. Ортодоксия склоняла голову перед еретиком. «Я обнаружил, что пятьдесят три года — возраст очень молодой, — немного спустя писал он Дорну. — Никогда еще я так прекрасно не чувствовал себя физически и не работал так много умственно, как за последний год».
В 1881 году, когда Горное училище было поглощено новой Нормальной школой в Кенсингтоне, Гексли стал в ней деканом и профессором биологии. Бремя новых обязанностей он принял на себя с неистребимою бодростью духа и немало потешался над своим новым титулом. «Меня удивляет, как это Вы не знаете, что письмо декану следует адресовать: „Его преподобию“, — писал он своему ближайшему начальнику по Ведомству просвещения сэру Джону Доннелли. — Я обыкновенно не очень придерживаюсь церемоний, но всему есть предел, когда дело касается моей священной особы».
Деловая жизнь его, протекавшая до той поры в сутолоке и тесноте бойкой, шумливой Джермин-стрит, переместилась теперь в просторное, только что отстроенное здание великолепной Нормальной школы, известной с 1890 года как Имперский научный колледж. Огромное учебное здание на краю Кенсингтонского ботанического сада — этот ошеломляющий символ союза меж викторианским богатством и викторианской наукой, это страшилище, в те дни не виданное еще никем, кроме его зодчих, — едва только начинало разворачиваться во всей своей дикой и разностильной пышности. И вот уже вознесся кирпичный, украшенный богатой мозаикой, нарядный готический шпиль памятника принцу Альберту, в котором романтичность времен короля Артура сплеталась с вычурностью сказок «Тысячи и одной ночи», а с английскою строгой чопорностью таинственным образом уживалась индийская роскошь. И уже раскинулся во всю свою необъятную ширь приземистый, округлый, в георгианском стиле Альберт-Холл, где освистывали Вагнера и рукоплескали Брайту. И здесь же, разрастаясь с каждым годом, высился сам Имперский колледж: дремучие кирпичные дебри, пять этажей в стиле викторианских пригородов, а на шестом — вершины башенок Камелота и минаретов Багдада. Тут корпус Гексли, построенный сравнительно скромно, в соответствии с его назначением, наводит на сравнение с богатой протестантской церковью, над которой высится не то венецианский дворец, не то аркада Альгамбры. Там вздымает свои полосатые, облицованные плитами желто-бурых тонов стены Музей естественной истории с густым лесом ранненормандских шпилей, среди которых разместился целый зоопарк стражей — львов и волков.
Вот в этой викторианской Ниневии и читал свои лекции Гексли, принимал экзамены и вершил все мудрые и важные дела, какие полагается вершить деканам. По его письмам не заметишь ничего необычного: ни возбуждения, ни замешательства от встречи с подобной архитектурой, ни изъявлений оскорбленного чувства прекрасного. Он просто принял эти здания, как принимал мастодонта и эму.
Живо рисуется нашему воображению Гексли в это почти легендарное время. Нет, он отнюдь не потерялся средь окружающей его пышности. Глазам любопытных посетителей и случайных почитателей, задерганных ассистентов и благоговеющих студентов декан Научного колледжа, должно быть, представлялся по меньшей мере столь же внушительным, как фасад Музея естественной истории, и подчас столь же неприветливым. Оливеру Лоджу[243] на всю жизнь запомнилось, каким холодным взглядом окинул его Гексли, к которому он, тогда еще юноша, отважился обратиться с какими-то дружескими словами, имея на то вполне веские, основания. Над многими относительно безобидными событиями в жизни колледжа декан нависал, как снежная глыба, готовая в любой миг, сметая прочь все и всяческие атрибуты обходительности, лавиной обрушиться на голову какого-нибудь мелкого нарушителя правил. Там, где было столько непогрешимости, дисциплины и самоотверженности, не могло быть особого снисхождения к слабости, особой уклончивости в применении наказаний. Честно говоря, такой уклончивости не было вовсе. Когда Дункан Даррок, — судя по всему, искренне радея о деле, — написал ему, что профессор Франкленд никогда не показывается в химической лаборатории, и уполномочил адресата распорядиться своим письмом как ему заблагорассудится, Гексли отвечал: «Пользуясь предоставленным мне правом, я передам это письмо доктору Франкленду». А когда зять Гексли Джозеф Б. Хисорн написал, что, разбирая бумаги своего отца, нашел записку, в которой тот завещал старшему сыну Гексли золотые часы, Гексли отозвался: «Со времени смерти Вашего батюшки прошло столько лет, что пусть лучше его неосуществленные желания — по крайней мере те, которые касаются моего сына, — так и останутся неосуществленными, а потому простите, но я вынужден от имени сына отказаться от этих часов». Интересно, что скрывалось за этой потребностью так беспощадно приносить обыкновенных людей на алтарь своих высоких принципов?..
О том, какое впечатление Гексли производил в эту пору, любопытно рассказывает Беатрис Поттер, будущая миссис Уэбб. Ей понадобилось с ним встретиться, так как ее хотел назначить своею литературной душеприказчицей Герберт Спенсер. 6 мая 1886 года она записала у себя в дневнике:
«На всем протяжении нашего разговора мне интересно было не то, что Гексли думает а Спенсере, a что он думает о самом себе… Я узнала, как еще в молодости, не имея определенной жизненной цели, он ощутил в себе силу, был уверен, что в своей области станет вождем. Да, это и выражает сущность Гексли: он вождь среди людей. Сомневаюсь, чтобы по складу ума он был предназначен исключительно для науки. Он правдолюб, и его любовь к истине более удовлетворяется разрушением, нежели созиданием. Во все, за что бы он ни брался, он вкладывает без остатка свою мысль, свои чувства, свою волю. Он не хранит в памяти свои думы и ощущения: ранние его годы были полны горестей, и он сдерживал в себе стремление оглядываться на прошлое и смотреть в будущее. Когда он говорит с мужчиной, с женщиной, с ребенком, кажется, будто он весь внимание и обладает, вернее — обладал, способностью целиком проникнуться мыслями и чувствами другого и откликнуться на них. А между тем все они для него лишь тени: он тут же выбрасывает их из головы и вновь погружается в тот воображаемый мир, которым живет. Ибо Томаса Гексли, когда он не работает, тревожат странные видения, и он подолгу ведет беседы с безвестными людьми, которые обитают в его воображении. В нем есть какая-то сумасшедшинка; уныние и тоска омрачили всю его жизнь.
„Я всегда знал, что успех — не более как прах и тлен. Достигнутое никогда не приносило мне удовлетворения“.
Никакой увлеченности тем, что ему дано, никакого молчаливого упорства в постижении фактов, скорее — жадный натиск победного разума, которому сама победа милей того, что завоевано. И в результате его достижения далеко отстают от его возможностей. Гексли более значителен как личность, а не как мыслитель-ученый. Прямо противоположное можно было бы сказать про Герберта Спенсера».
Возможно, он показался Беатрис Поттер несколько более загадочным, чем был на самом деле. Возможно, в присутствии молодой и обаятельной женщины он и был несколько более загадочным, чем при членах городской управы или лесничих. И все-таки в этом отрывке многое сказано и многое подразумевается. Особенно обращает на себя внимание печаль, которой отмечены годы его молодости, отсутствие жизненной цели в сочетании с ощущением своей силы, стремление оглядываться назад и смотреть в будущее, потребность рушить и разить во имя истины. Ясно, что были обстоятельства, которым он не осмеливался взглянуть в лицо. Вопреки его добросовестному оптимизму, вопреки его стремлениям показать, что в мире существует безупречная целесообразность, в нем угадывалось глубоко запрятанное чувство, что вселенная ему враждебна. Дарвинизм дал этому чувству разумное обоснование, которое Гексли в таких работах, как «Борьба за существование», начал уже развивать. А теперь ему вторили и другие. «Батлерова „Аналогия“ неопровержима, — писал он Дарвину, и в догмах богословия нет ничего более противоречащего нашему нравственному чувству, чем то, что мы находим в явлениях природы». Невольно приходит в голову уверенный и властный полубог, написавший «Науку и образование», и его грозные слова, что «удачный ход природы» есть истребление.
Как знать, быть может, Гексли было страшно взглянуть в лицо и самому себе. Для него не отыскалось в жизни ни полноценной созидательной задачи, ни такого заветного дела, общечеловеческого или связанного с наукой, которое без остатка поглотило бы и ум его и душу. Однако жить в этой зияющей пустоте было невозможно. И он посвящал себя разрушению, и вступал в гладиаторские бои, и хватался за каждое президентское место, какое подвернется, — за все, что сулило мир и покой, но постоянно оборачивалось «не более как прахом и тленом». Не мог он в изощренной своей гордыне быть доволен собой и в нравственном отношении. Какое-то ощущение вины или, может статься, греховности — не на это ли намекает его знаменитое письмо к Кингсли?[244] — не давало ему хотя бы на миг сбросить с себя узду самодисциплины. Человеческая натура как она есть не устраивала его ни в себе, ни в других. «Главное на этом свете, — пожалуй, не добиваться счастья, а обрести душевный покой и самоуважение», — писал он своему сыну Леонарду, когда тому исполнилось восемнадцать лет. Сколько трудов за свою жизнь он положил на то, чтобы их обрести. И с каждым годом его триумфальное шествие все более напоминало бегство от действительности…
Ну а мир, разумеется, видел в декане колледжа «вождя среди людей». При Гексли, как пишет профессор Т. Джеффри Паркер, «…избрана была бесспорно наилучшая линия поведения, какая только возможна для главы факультета. С новым подчиненным „Генерал“, как его неизменно величали, был строг и требователен, но, как только убеждался, что на работника можно положиться, предоставлял ему действовать по собственному усмотрению, никогда не вмешивался в мелочи, с величайшей любезностью и благорасположением прислушивался к его мнению и в трудную минуту был готов поддержать епо шуткой и добрым словом. Я как-то разворчался о том, какое мученье вести работы в лаборатории во время затяжных ноябрьских туманов, когда „многие дни не было ни солнца, ни звезд“.
— Ничего, Паркер, — мгновенно подхватил он, — бросайте с кормы четыре якоря и ожидайте дня[245]».
На занятиях Гексли был четок, точен, суховат, но красноречив, не прочь при случае блеснуть острым словцом или колючим юмором, но без единого намека на ту игривую и дешевую веселость, какую позволяют себе иные лекторы. «Слушая его, вы начинали ощущать, что сравнительной анатомии действительно стоит посвятить всю, жизнь, — писал Джеффри Паркер, — а решить морфологическую проблему не меньшая доблесть, чем выиграть сражение». В лаборатории, куда он в последние годы заглядывал нечасто, его внезапное появление вызывало немалый трепет, хотя подчас освещалось и юмором, и даже задушевностью. Профессор Г. Ф. Осборн вспоминал, как однажды Гексли словно вырос за спиной у некоего студента-ирландца, снискавшего печальную известность своими акварельными зарисовками по анатомии. Листая его альбом, Гексли помедлил над большим, расплывчатым пятном с аккуратной подписью: «Печень овцы».
— Приятно узнать, что это печень, — заметил он с мягкой усмешкой, — а то, признаться, как две капли воды похоже на Кельнский собор в туманный день.
В другой раз на экзамене он поставил удовлетворительную оценку юноше из глуши, который заявил, что митральный клапан расположен в правой стороне сердца.
— Жалко беднягу! — воскликнул Гексли. — Я и сам никак не мог это усвоить, пока не рассудил, что митру носит епископ, а уже он-то прав не бывает.
Было в Гексли при всей его суровости нечто такое, что наполняло разум восхищением, а душу преданностью. Он проходил — и оставлял за собою растревоженные и изумленные сердца. Извозчики не хотели брать с него денег за проезд, посыльные просили его подарить им конверт с его подписью. Отцы, потерявшие сыновей, писали ему, как много он значил в жизни их мальчика; а когда умер он сам, его прежняя жертва, Сент-Джордж Майварт, почел за честь посвятить ему хвалебные воспоминания. Его ассистенты — сухари и придиры, очерствевшие в повседневных занятиях, — при мысли о нем ударялись в поэзию. Профессор Э. Рей Ланкэстер писал:
«Не было на моем жизненном пути мужчины или женщины, которых я так любил и уважал, как его, и оскудел, измельчал ныне для меня мир, лишенный его пленительного присутствия, его могучего духа. С малых лет он был моим кумиром и героем».
А пока что старший сын Гексли Леонард, восемнадцатилетний студент из Сент-Эндрюса, получил стипендию в Оксфорде. И, как один педагогический монарх другому, его отец написал письмо Бенджамину Джоуетту. Для желторотых оксфордцев и для многих важных персон, в прошлом тоже желторотых оксфордцев, глава колледжа Бэллиола был чем-то вроде Дельфийского оракула. В сущности же, то был лишь голос человека, исходивший из грозного безмолвия, спрятанного за «крутизною лба» и «младенческой улыбкой». При нем терялись вице-короли — ведь и вице-короли были когда-то его студентами, и не всегда наставнические беседы прекращались с окончанием университета. В известном смысле, как Дельфийский оракул был советчиком целой цивилизации, так Джоуетт был советчиком целой империи.
Как все непостижимое на этом свете, Джоуетт был полон противоречий. Он презирал ученость и исследовательскую работу, а сам познакомил Оксфорд с Гегелем, а Англию заново познакомил с Платоном своими изящными переводами. Он пренебрежительно именовал логику системой уверток, а сам хотел подвести под христианство прочную логическую и научную основу. Он, сколько можно судить, верил в бытие божье и в учение Христа, а между тем в своих сочинениях и публичных высказываниях придерживался таких широких и вольных для духовной особы взглядов, что, по мнению агностиков, подобных Лесли Стивену, ему следовало снять с себя и стихарь, и попечения о колледже. В первую голову Джоуетт был учителем. И поучая, прибегал к методу Сократа. Задавая, подобно Сократу, наводящие вопросы, он добивался у своих учеников прежде всего ясности мысли, ну а в конечном счете — их преуспеяния в мирских делах. Слишком робкий вопреки своему менторскому обличью, слишком застенчивый, чтобы самому пуститься в широкий мир, Джоуетт побуждал к этому своих студентов и принимал их успехи так же близко к сердцу, как дела своего колледжа.
С дамами и с талантливыми людьми этот своеобразный и страшноватый университетский бог делался смирен и задушевен. Теннисону он был в меру уважительный поклонник, Броунингу — чудесный сотрапезник за воскресными завтраками; и, несмотря на привычку украдкой читать нравоучения, для миссис Гексли он был премилый холостяк, лукаво отвечавший на ее лукавые приглашения в гости. Для самого Гексли он был отчасти благоговейный почитатель, отчасти же проницательный и ненавязчивый наставник. И еще товарищ по оружию.
«Я пытаюсь внедрить — вернее, убедить других внедрить в университетскую программу больше физических наук, — писал он Гексли в 1877 году. — Я склонен считать, что некоторого знания их, как знания арифметики, следует требовать от всякого, получающего диплом. Кое-кто из ученых, кажется, настроен возражать мне на том оснований, что это-де принизит характер занятий. Не могу с ними согласиться, да и к тому же при общих занятиях со студентами нельзя достигнуть очень высокого уровня. В то же время такое нововведение может принести студентам немало пользы, да и от них, в свою очередь, позволит что-то получить взамен».
Такому человеку Гексли мог смело довериться. Когда Леонард в 1880 году поступил в Оксфорд, Джоуетт взял на себя заботы о его будущности. Тонкий знаток человеческих характеров и еще более тонкий знаток возможностей человека, он быстро определил, что Леонарду, с его ясной, холодной головой, прямой смысл стать адвокатом. Но Леонард хотел жениться. «А к этому счастью, — желчно писал Джоуетт миссис Гексли, — самый короткий путь — сделаться школьным учителем». Оказалось, что ясная, холодная голова не главное. Леонард сделался школьным учителем и женился.
Джоуетта между тем занимал Гексли-старший.
«Славная штука — побывать президентом Королевского общества, — писал он в 1885 году, — а какая славная штука сложить с себя президентские обязанности и посвятить остаток своих дней занятиям и раздумьям! Всему прошлому можно подвести итог за это время, и нет никаких оснований бояться, что нам изменит способность размышлять. Я как-то верю, что последние десять лет жизни, если только ничто нас не тревожит, могут оказаться лучшими, самыми безмятежными и мудрыми, самыми полными в смысле находок, открытий, созидания — самыми свободными от обманчивых надежд».
Джоуетт пытался повернуть по-своему последние десять лет жизни Гексли. Разумеется, он всегда соблюдал должную обходительность и не навязывал своих советов. Шутка сказать, какая трудная и деликатная задача направить на творческую стезю «логическую машину» подобной мощности и размаха. «Ах, какой же он потрясающий полемист! — с невольным содроганием писал Джоуетт миссис Гексли. — Что за сокрушительные удары! Меня, существо трусливое и мирное, приводят в восхищение героические черты его личности, однако еще хотелось бы вне всякой полемики услышать, что он скажет по поводу тех или иных этических и философских проблем нашего времени». Где полунамеком, где лестным замечанием, где мягким порицанием или доверительным внушением через миссис Гексли он старался отвлечь «логическую машину» от расправы с инакомыслящими и украшения своею особой президентских кресел и опять настроить на новые открытия, не только научные, но также философские и этические. «При нынешнем положении в мире, — как бы вскользь замечает он в конце одного нравоучительного рассуждения, — разрушительный процесс происходит, как правило, достаточно быстро, а создается до смешного мало». Немного странно, быть может, что он возлагал такие надежды на созидательную деятельность Гексли. Однако его отношение лишь свидетельство все более суеверного поклонения науке, свойственного тому времени. Раз наука оказалась способна творить чудеса в материальной сфере, отчего бы ей не творить их в нравственной?
«Мне отрадно… — писал Джоуетт, — что Вы не окончательно отвергаете мое предложение. Кажется, Вам тоже приходило на ум, что теперь, когда нравственность вот-вот окажется погребена под физикой, Вам следовало бы попытаться найти для нее новое основание. Нет другого предмета, которым так естественно было бы заняться на склоне лет, как, кстати, нет предмета, которым так необходимо заняться в настоящее время. Люди спрашивают, где тот принцип, на котором им строить теперь свою жизнь, и желают получить ответ, не связанный с традиционным богословием, — не придете ли Вы им на помощь? У меня такое впечатление, что Ваш ответ прозвучит более убедительно, чем ответ любого богослова».
Позже — пожалуй, слишком поздно — Гексли стал заниматься тем, чего хотелось Джоуетту. Проживи он немного дольше, он, может быть, даже всерьез последовал бы его советам.
В передовой стране сама косность не что иное, как либерализм, немного отстающий от века. В 1881 году Оксфорд обратил свои взоры на Гексли с намерением предложить ему две самые важные должности. Исподволь выведывали о его согласии сперва стать профессором физиологии в колледже Линакра, потом возглавить Университетский колледж. Гексли был ошеломлен таким признанием своей благопристойности. «Я начинаю думать, что еще, может быть, угожу в епископы», — писал он Леонарду. На оба предложения он ответил отказом. Гексли в Оксфорде — это значит Гексли днем и ночью на войне. Легче всю Англию сдвинуть с места, чем Оксфорд.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.