19 «IL FAUT CULTIVER NOTRE JARDIN»[256]

19

«IL FAUT CULTIVER NOTRE JARDIN»[256]

Итак, Гексли продолжал воевать, но теперь, по крайней мере на время, он нашел для себя новое поле битвы. Этим полем стала политика.

В 1886 году своими попытками провести через парламент гомруль для Ирландии Гладстон расколол партию либералов. В образовавшуюся брешь хлынули мятежные силы. Джон Стюарт Милль, этот новоявленный пророк, воспринявший власть Моисея-Бентама[257], уже провел утилитаристов через пустыдю компромисса, от индивидуалистического невмешательства к чему-то напоминающему социализм фабианского образца[258]. Уже переросла из достопримечательности Гайд-парка в нечто большее «Демократическая ассоциация рабочих», обратив в своего единомышленника Уильяма Морриса[259]. Уже провел свою пламенную кампанию за единый земельный налог Генри Джордж, обратив в своего единомышленника Уоллеса. В 1889 году начали выпускать свои «Очерки» фабианцы. В 1892 году предстояло родиться партии лейбористов.

Если в религии Гексли был сторонником крайних мер, то в политике он проявлял чрезвычайную осторожность. Мыслитель утилитаристского толка, он твердо верил в демократическую систему правления и превыше всего ценил свободу слова и свободу совести. В то же время, равно восхищаясь Гоббсом и Локком, он с недоверием относился к массам и терпеть не мог беспредметной и прочувствованной риторики, рассчитанной на то, чтобы их всколыхнуть. А пуще всего терпеть не мог политиков. Как ученый, он стоял за сильную власть, ибо стоял за расширение здравоохранения, научной работы, образования, за то, чтобы людям науки предоставлялось больше должностей в науке. При этом он оставался полномочным представителем совершенно особого метода, используя антропологию, чтобы подрывать теорию общественного договора, а биологию — чтобы опровергать трудовую теорию стоимости.

Официально Гексли держался в стороне от политических пристрастий, сознавая, что от этого лишь более веско прозвучит его слово в защиту науки; однако в личных письмах он изъявлял и свое презрение к Гладстону, и отчаяние по поводу самоуправления в Ирландии, которое, на его взгляд, непоправимо ослабило бы способность Англии к обороне, посягнуло на земельные владения англичан в Ирландии и, наконец, вовлекло бы бедный и невежественный народ в опасную авантюру. По-видимому, он стоял не только за сильное правительство, но и за сильную империю и при случае — всегда умеренно и сдержанно — выражал одобрение таким консерваторам, как Солсбери, Чемберлен и из старшего поколения — Шафтсбери.

Свое вмешательство в политику Гексли начал в 1888 году с «Борьбы за существование в человеческом обществе», социологического примечания к «Происхождению видов». Гексли не усматривает особой справедливости в естественном отборе. Этот отбор означает прогресс, и он же знаменует смерть; но прогресс — дело долгое, а до смерти рукой подать. «Как-то неясно, что за утешение эогиппусу после всех его невзгод, если через столько-то миллионов лет какой-нибудь его потомок станет победителем на скачках». Цивилизация кладет борьбе человека за существование определенный предел, но каков этот предел и в какой мере дарвинизм распространяется на человеческое общество, Гексли не объясняет сам и не ссылается на посвященные этому вопросу книги вроде «Природы и политики» Бейджота.

Между тем он проводит как раз основную идею Бейджота, правда, в сугубо практическом и узком плане — естественный отбор происходит и среди человеческих общностей. Человек — существо цивилизованное, и тем не менее ему связывает руки природа. Когда он размножается, не сообразуясь с тем, хватит ли на всех пищи — а так бывает почти всегда, — он обречен на борьбу за существование, а значит, на нищету. И это относится не только к отдельным людям, но и к народам. Особенно остро и отчаянно эта борьба протекает для Англии, которая, чтобы покупать себе пропитание, вынуждена продавать свои товары по более низким ценам, чем ее конкуренты. Задача Англии — не проиграв в конкурентной борьбе, сохранять высокий жизненный и культурный уровень. Решение задачи Гексли видит, во-первых, как и прежде, в техническом образовании и, во-вторых, в государственных учреждениях и государственных субсидиях. «Борьба за существование» определенно ведет к «Эволюции и этике».

Работа «Эволюция и этика» повлекла за собою ссору со Спенсером, а ссора, в свою очередь, косвенно побудила Гексли написать в 1890 году четыре политические статьи. Спенсеру, при всех его «неприятных ощущениях в голове» и привычке смотреть на себя как на тяжелого инвалида, были свойственны необычайная общительность и способность развлекаться.

«Час тому назад заезжал Спенсер, чирикал как воробушек, — сообщал Гукеру Гексли, очередной раз сосланный в Борнемут для поправления здоровья. — Во вторник едет обратно в Лондон, чтобы ринуться в пучину столичных увеселений». В промежутках между учеными размышлениями и подбором мудрёных слов, в которые их следовало облечь, голова философа бывала занята планами прогулок и пикников. Отчего бы, скажем, не поехать кататься на яхте? «Возьмем миссис Тиндаль, Вашу жену, Беатрис Поттер (разумеется, если это не повлечет за собою каких-нибудь домашних неурядиц!) и составим, мне кажется, премилое общество… Я думаю, достаточно будет лишь обмолвиться об этой затее, и Валентин Смит, наверное, предоставит в наше распоряжение свою паровую яхту». Дружба Гексли со Спенсером была похожа на веселую войну, в которой они сражались с церковниками и идеалистами из-за главного, а друг с другом — из-за частностей.

Но война не может постоянно способствовать согласию. Читая «Борьбу за существование в человеческом обществе», Спенсер обнаружил в ней собственные мысли, частью заимствованные, частью опровергаемые, о чем и уведомил своего старого друга в письме. Гексли пришел к этим мыслям слишком поздно и к тому же воспользовался ими не лучшим образом. Несмотря на борьбу за существование, Спенсер отрицал, что бедность все еще составляет для Англии проблему, а если бы и составляла, то он считал, что ее не решить содействием государства. Он, собственно, предпочел бы ответить на это сочинение в печати, однако воздержался — во-первых, чтобы сберечь силы (сколько можно понять, для более важной работы), а во-вторых, чтобы не испортить отношений с Гексли.

Неприятным и обидным по тону было все письмо; но Гексли, разборчивый как истый полемист, вышел из себя лишь от скрытого намека, будто его способна вывести из себя критика. «Мне вовсе не улыбается слышать, что меня избегают критиковать из опасения, как бы я не стал косо смотреть на критика. Не так уж я мало ценю старую дружбу, и самая жестокая критика не подействовала бы на меня столь тягостно, как признание в подобного рода соображениях». Присмирев на время, Спенсер объяснился в более мягком тоне, и был заключен шаткий мир. Hе прошло, однако, двух лет, как этот мир был нарушен: Спенсер бесцеремонно предложил прислать Гексли вторую половину рукописи своей «Автобиографии» с каким-то посторонним человеком, и Гексли обиделся. Последовала сухая записка от Спенсера, величественно-холодный ответ от Гексли и затем на несколько недель молчание с обеих сторон. Тем временем Гексли в поддержку Спенсера принял участие в долгой дискуссии о национализации земель на страницах газеты «Таймс». По какому-то поводу он шутливо заметил, что его старый друг, вероятно, взялся бы лечить людей от холеры дедукцией. В ответ на это Спенсер написал Гукеру, что намерен выйти из «Икс-клуба». «Мало того что по милости Гексли у меня вновь серьезно пошатнулось здоровье, — жаловался он, — мне нанесли непоправимый урон, выставив меня дураком перед сотней тысяч читателей». После кое-каких посреднических шагов со стороны Гукера Гексли написал Спенсеру:

«Прошу Вас понять: когда я писал письма, на которые Вы сетуете, я не имел ни малейшего желания выставлять Вас на посмешище своею остротой — кстати, Вы сами часто смеялись над гораздо более злыми шутками — или проявлять более враждебное отношение к Вашим взглядам, чем то, какое всегда проявлял в частных беседах с Вами и, по крайней мере, раз десять при других».

Такая непогрешимость прощается трудно даже людьми ровными и рассудительными. А Спенсер — как напоминали Гексли их общие друзья, пока тянулась эта размолвка, — ни рассудительностью, ни ровным нравом не отличался. Впрочем, по-видимому, он и на сей раз склонился перед нравственным превосходством обидчика: сердечность в их письмах стала несколько натянутой, но переписка все-таки продолжалась.

Последнее — и достаточно пространное — слово Гексли о национализации земель прозвучало с почтенных страниц «Девятнадцатого века». С точки зрения Гексли подобная социалистическая мера, равно как и всякая другая, относится к области утопических иллюзий, опасных при существующих масштабах жестокой нужды. Очевидно, ни Маркса, ни фабианцев он не читал — во всяком случае, наиболее значительным из современных провозвестников революции ему представлялся Генри Джордж. «Вам не случалось читать книгу Генри Джорджа „Прогресс и бедность“? — спрашивал он Ноулса. — Чушь несусветная, хуже, чем бредни бедняги Руссо. И подумать только, каким эта книжка пользуется успехом». Спасение неимущих, на взгляд Гексли, дело рук самих неимущих, государству же отводится вспомогательная роль: обеспечить для них основательное начальное образование и еще, пожалуй, возможность извлечь из него определенную выгоду в дальнейшем. Осудив в свое время как нигилизм крайние проявления политики «laisser faire», Гексли сейчас выступал в поддержку частного предпринимательства, как существенного условия подлинной справедливости и здоровой инициативы.

В «Естественном неравенстве человека» Гексли судит о современных революционерах, возвращаясь к архиреволюционеру и борцу за равенство Руссо. Из «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства между людьми» следует, что, отменив частную собственность, цивилизованный человек может вновь обрести ту полноту свободы и равенства, какую знали его первобытные предки в «естественном состоянии». К этому «естественному состоянию», на котором и строит свои рассуждения Руссо, Гексли относится со всем пренебрежением, на какое способен ученый. Непохоже, кстати, чтобы в него верил и сам автор «Рассуждения». Недаром у него сказано, что, если подобного состояния никогда не существовало, ему бы следовало существовать. Гексли здесь усматривает, помимо интеллектуальной беспомощности, неуклюжую попытку создать идеальный шаблон. С этого места его работа сама становится «Рассуждением о неравенстве», каким его надлежало бы написать. Вслед за Генри Мэном Гексли возводит теорию «естественного состояния» еще к элементам философии стоиков в римском праве, где понятия естественной свободы и равенства служат удобными правовыми ширмами. Больше, как считает автор, они никогда ничем и не были. Новорожденные младенцы вовсе не свободны, а равны лишь в смысле отсутствия условий для неравенства. Мало того, есть все основания полагать, что землею первоначально владели лишь отчасти сообща, отчасти же единолично. По мере развития человеческого общества совместную форму владения вытеснила частная, как более отвечающая условиям жизни и потребностям цивилизованной, пристрастившейся к труду человеческой личности. А с ростом народонаселения земля вообще не может принадлежать всем, потому что на всех ее не хватит. И она не может принадлежать человечеству, ибо принадлежит отдельным народам.

Достоинства, которыми снискал себе влияние Руссо, Гексли презирает. Он полагает, что стоит опровергнуть утверждения Руссо, как от него ничего не останется. Он, по существу, отрицает не только способность простых людей к политике, но и значение их в политической жизни. Он рационалист, только не благожелательно-умиленный, а властно-непререкаемый. В нынешнее время политика неразумна — стало быть, нужно, не откладывая, сделать ее разумной. Каким образом? Жреческая каста, ученых по Конту Гексли не устраивает. От демократии он берет лишь свободу, отвергая ее глупость и безрассудство.

Когда «Естественное неравенство человека» вышло в свет, Гексли подняли на смех за то, что он прикончил мертвого революционера. Что ж, он тут же вознамерился прикончить живого. Его жертвой стал Генри Джордж — руссоист, как отмечал Гексли, по своему абстрактному, априорному подходу, по склонности смешивать «естественные права» с политическими. Естественные права позволяют человеку или животному делать решительно все, что способствует собственной его пользе или собственному удовольствию. Политические же права позволяют человеку делать лишь то, что не вредит его собратьям по обществу. За естественными правами стоит борьба за существование, за политическими — государственное устройство, предполагающее известную степень справедливости и сотрудничества. На этом различии Гексли настаивает образно и неистово. «Общепризнано, что тигр имеет естественное право сожрать человека; но если можно сожрать одного, значит, можно и другого, и, таким образом, тигр цолучает естественное право собственности на всех людей как потенциальную тигриную пищу». Определенно за эти годы Гексли успел исследовать несправедливость в природе со многих точек зрения.

«Семейные радости». Набросок Гексли.

Возражения Гексли против экономических взглядов Генри Джорджа достаточно легковесны. Проводя резкое различие меж богатством, созданным трудом, и богатством, полученным от земли или щедрот природы, Джордж утверждает, будто частной собственностью человек имеет право считать лишь то, что сам непосредственно производит. Гексли в ответ заявляет, что на плоды своих собственных трудов человек тоже имеет право лишь частично: ведь те умственные и физические способности, благодаря которым совершаются эти труды, добыты не им — а значит, вклад природы и вклад человека практически неразделимы. Гексли сердито отрицает какие бы то ни было основания облагать налогом «нетрудовые доходы» от частной собственности. Он и на сей раз пытается лишь опровергнуть революцию, не вникая в ее сущность[260].

В следующей своей статье «Правление — анархия или ограничение?» Гексли осуждает как одну из этих крайностей, так и другую, прослеживая историю обеих. Ограничение, отождествляемое в нынешнее время с социализмом, идет от Гоббса, а наиболее действенное и типическое выражение находит в «Общественном договоре» Руссо. (Похоже, что после Руссо ничего нового или значительного в теории социализма Гексли не отыскал.) Индивидуализм идет от Локка к физиократам и последователям Бентама, а кончается анархизмом Бакунина. Обе эти философские школы безнадежно априорны, обе выводят правила жизни в условиях цивилизации из некоего естественного состояния, которое, как показывает антропология, от начала и до конца надуманно. Обе не принимают в расчет неограниченную способность человека размножаться. Социалисты, по мнению автора статьи, не видят, что производство никогда не будет поспевать за ростом населения; индивидуалисты не желают видеть, что под натиском перенаселенности любой вид соперничества неизбежно обернется яростной борьбой за существование. Чрезмерное ограничение, как считает Гексли, душит инициативу; чрезмерный индивидуализм порождает склад личности, мало подходящий для жизни в условиях цивилизации. Из сравнения с порядками внутри семьи следует, что правительствам надлежит вводить не слишком жесткие, но и не слишком мягкие ограничения. Перед выбором между беспощадностью капиталистов и бессилием политиков Гексли останавливается в нерешительности. Что касается проблемы бедности, он не видит возможности практического ее решения, ибо не существует приемлемого с человеческой точки зрения способа ограничить прирост населения.

В 1889 году в сопровождении своего младшего сына Гарри, который только что кончил медицинский колледж и вскоре собирался жениться, Гексли побывал на Канарских островах, повторив начало путешествия, в которое он пустился в 1846 году помощником судового врача. Упоминаний о былых временах в его письмах почти нет, если не считать иронического замечания о «португальских достижениях», навеянного пребыванием на Мадейре после перерыва в сорок четыре года. Гексли ездил верхом, ходил пешком миль по пятнадцать в день, изнывал без писем и вернулся домой черный от загара и до смерти изголодавшийся по полемическим схваткам. За время его отсутствия ему присудили Линнеевскую медаль.

Когда-то он не мог жить вне Лондона, а теперь то, что манило его сюда, сделалось невыносимым. Сюда вели все пути, здесь все слишком будоражило, дразнило и влекло. После недолгих поисков Гексли купил участок земли в Истборне, построил дом и в декабре 1890 года туда переехал. Дом представлял собой весьма умеренный образчик пышного архитектурного стиля той поры: большой, кирпичный, с островерхой кровлей, с крохотной, в нормандском духе, пристройкой для книг по одну сторону, бревенчатой некрашеной оранжереей для горечавок — по другую и низенькой шестиугольной романской башенкой на крыше. Сад широкой террасой сбегал по крутому склону и выглядел довольно неуютно, наподобие городского сквера. В Истборне домам давали имена, и Гексли назвал свой «Годесли» — так примерно звучала бы на языке древних англосаксов фамилия «Гексли». Этим словом, в котором современная филология перекликается с отголосками стародавней сельской глуши, помечено большинство его последних писем.

Горечавки сделали из Гексли ботаника; Годесли заставил его стать садовником. Копаясь понемножку в саду каждый день, он с изумлением открыл, что такая нехитрая штука, как жизнь и рост деревьев и цветов, может оказаться страшно увлекательной. Он выращивал камнеломки, радовался своей теплице, с нетерпением ждал открытия цветочных выставок, находил глубокий смысл в Вольтеровом «il faut cultiver notre jardin» и вел споры со своим садовником.

— Книжки, говорите? В этих книжках чего хочешь напишут, — важно изрекал садовник и все время, пока седовласый мудрец со шлангом в руках обходил сад, брюзжал о том, что за дурацкая затея у ученых людей — поливать цветы во всякую погоду.

Гексли. Шуточный автопортрет.

«Тут у меня есть растеньице, которое чудесно приживается даже на сухих камнях заброшенной ограды, так что Вам, я думаю, оно как раз подойдет», — шутил Гукер. В ответ Гексли посылал ему сводки своих достижений. Вплоть до последней хмурой весны его жизни цветы и ползучие растения служили ему утехой и отрадой.

То и дело наезжали в «Годесли» дети и внуки. Нет сомнений, что Гексли был достаточно строгий родитель. «При нем все наши маленькие хитрости, шитые белыми нитками, вылезали наружу, — пишет Леонард, — непогрешимость его моральных суждений внушала нам такое беззаветное доверие, что становилось даже страшновато». Что ж, по крайней мере, они питали к нему доверие. Трогало и подкупало страстное желание Гексли завоевать привязанность своих детей и внуков. Он не только не требовал, чтобы дети воспитывали в себе добродетели, угодные родителям, но, наоборот, восхищался непокорством. «Нравится мне этот мальчишка! — пишет он про своего внучонка Джулиана. — Нравится, как он глядит вам прямо в лицо и не слушается». Пытаясь покорить свою маленькую внучку, он наплел ей такую невообразимую чепуху, что под конец в безмерном удивлении она убежденно произнесла:

— Ой, до чего же ты чудной старичок, я таких никогда не видала.

Когда Джулиан читал сказку Кингсли «Водяные детки», он обнаружил, что среди знатоков этих восхитительных созданий назван его дед. И решил не откладывая расследовать этот вопрос.

«Милый дедушка!

Ты правда видел Водяную Детку? Ты ее посадил в бутылку? А она не пробовала вылезти? Можно, я на нее когда-нибудь посмотрю?

Любящий тебя Джулиан».

Ответ пришел незамедлительно, аккуратно выведенный печатными буквами и, слава богу, разборчивый.

«Дорогой Джулиан!

У меня до сих пор нет полной ясности насчет этих водяных деток. Видел я деток в воде, видывал и деток в бутылке, только детка в воде не сидела в бутылке, а детка в бутылке не сидела в воде.

Мой друг, который написал историю про водяных деток, был человек очень добрый и очень умный. Может быть, он думал, что я умею видеть в воде столько же, сколько видит он, потому что там, где одним людям видно очень много, другие видят очень мало.

Когда вырастешь большой, ты наверное, будешь из тех людей, кому видно очень много, и там, где другие не увидят ничего, ты разглядишь чудеса почище водяных деток.

Сердечный поклон от меня папе и маме — бабуля чувствует себя получше, но пока не встает.

С неизменной любовью, твой дед».

Неутомимый лицедей, Гексли умел так заворожить детей, расписывая им устно и в картинках приключения какого-нибудь бультерьера, что Леонард, который однажды вечером нечаянно заснул в самом начале рассказа, считал это одной из самых невозвратимых потерь своего детства. Когда дети болели, Гексли рисовал им подходящие к случаю картинки и рассказывал подходящие к случаю сказки, а когда с осовелыми глазами и тугими животами они сидели за столом после рождественского, обеда, он каждый год вырезал им на удивление диковинных зверюшек из апельсиновых корок — чаще всего поросят. Поросячий обряд соблюдался свято, и, когда Джесси была вынуждена его пропустить из-за собственной свадьбы, отец написал ей:

«Прилагаемый образчик — в раззолоченном саване и с остатками последнего обеда в надлежащем месте — послужит тебе доказательством того, до каких высот способна воспарить творческая мощь истинного художника. Называется он „Свинтус, или гармония в оранжевом и белом“.

Храни его, дорогое дитя мое, как свидетельство родительского таланта, когда те мимолетные, неосязаемые плоды этого таланта, что таятся в философских и иных трудах, будут забыты».

По-видимому, Гексли-родитель не так уж сильно отличался от Гексли-иконоборца и Гексли-епископоеда[261] и всю жизнь оказывал на этих двух, более грозных Гексли смягчающее и умиротворяющее влияние.

В 1892 году Гексли издал свои статьи об агностицизме и христианстве под общим заглавием «Дискуссионные вопросы» (впоследствии книга получила название «Наука и христианское учение»). Бесспорно, лучшим в сборнике как по форме, так и по содержанию, является «Пролог» — после него, пожалуй, в самой книге уже отпадает необходимость. Он представляет собой вдумчивую и добросовестную попытку, когда прошел угар и пыл сражений, установить и разобраться, из-за чего же, собственно, сражались — по крайней мере, с его точки зрения. «Никогда еще небольшая работа не стоила мне такого времени и труда», — писал Гексли одному своему другу. Наука и религия, заявляет он, были искони враждебны друг другу. Первая исследует естественные процессы и ведет к прогрессу. Вторая занимается изучением сверхъестественного и ведет к неразберихе и невежеству. Прогресс, по сути дела, прямо пропорционален торжеству естественного — иными словами, натурализма — над сверхъестественным, или супранатурализмом. Затем Гексли делает блистательный и краткий экскурс в историю протестантизма от XIV века до своих дней. Опираясь на непогрешимую истинность священного писания, протестанты воззвали к критическому разуму, дабы опровергнуть папство. Однако разум, единожды вызванный к жизни, уже не мог пробавляться непогрешимостью какого-то одного священного писания или даже совокупности священных писаний. Он мог постоянно основываться лишь на подлинных фактах природы.

Что же это за факты природы, открытые научной мыслью? Они, говорит Гексли, слагаются в великую истину эволюции. Впервые наметившийся в астрономии солнечной системы, четко определившийся потом в эмбриологии и палеонтологии, принцип развития прослеживается теперь и в химии и, несомненно, представляет собой основополагающий принцип в изучении земной жизни во всех ее проявлениях — жизни, которая во многих случаях шла от очень простых форм ко все более сложным, порождая на своем пути такие нежданные ценности, как сознание, рассудок, нравственность. Каких высот могло достигнуть где-нибудь это развитие, науке, конечно, неизвестно. И отрицает она не самую возможность существования сверхъестественного, а то, что это существование было когда-либо доказано.

«При строго научном подходе к вопросу не только необоснованным, но попросту неуместным выглядит предположение, что среди мириадов рассеянных в бесконечном пространстве миров нет ни одного, где оказалось бы существо, превосходящее по разуму человека, как человек превосходит таракана; существо, чья способность влиять на процессы, протекающие в природе, превышает человеческую, как человеческая превышает способность улитки».

Примечательно, что пространство здесь имеется в виду физическое. Гексли, в сущности, отказывается признавать существование какой бы то ни было действительности вне материи, правомочность какого бы то ни было метода, помимо научного. Пока что сверхъестественное невыводимо из явлений природы. А значит, для честного исследователя иного прибежища, кроме агностицизма, не имеется.

Если бы люди чистосердечно признавались в своем невежестве и стали по-настоящему правдивы во всех своих отношениях друг с другом, «свершились бы такие преобразования, каких еще не видел свет, наступило бы некое подобие золотого века». Видимо, правдивость способствовала бы и беспристрастному, научному подходу к вопросам этики. «Правила поведения… подобно другим так называемым законам природы — могут быть открыты путем наблюдении и опытов, и никак иначе», — писал он в то время в одном из своих частных писем. А в 1894 году писал в другом: письме:

«Крайне необходимо, чтобы кто-нибудь совершил в области, расплывчато именуемой „этика“, то самое, что сделано в политической экономии: решил бы вопрос, что произойдет, если в случае тех или иных побуждений будет отсутствовать сдерживающее начало, — и представил бы для последующего рассмотрения проблему „чему надлежит произойти“…

Нам требуется наука „эубиотика“; пусть она скажет нам, что именно случится, если человеческие существа будут движимы исключительно стремлением к благополучию в обычном смысле этого слова. Разумеется, утилитаристы уже заложили основы такой науки, а любитель давать гениальному клички тут же ее окрестил „свинской философией“, попав пальцем в небо точно так же, как и в тот раз, когда назвал политическую экономию „угрюмой наукой“.

Возможно, „умеренное благополучие“ имеет не больше оснований называться наидостойнейшей жизненной целью, нежели богатство. Однако, если это лучшее, что нам может предложить наш удивительный мир, пожалуй, ради него стоит потрудиться».

В 1892 году Гексли занял последнее в своей жизни президентское кресло. Начиная с 1887 года стало ясно ощущаться, что многочисленные колледжи, разбросанные по столице, следует объединить Лондонскому университету, доныне, существовавшему лишь как экзаменационное, а не учебное заведение. Все сходились на том, что единение необходимо, вопрос был только — какого рода единение. Гексли старался держаться в стороне, но, понятно, имел по этому поводу собственное мнение, и, понятное дело, его просили это мнение высказать. Он считал, что медицинскими заведениями не должны заправлять ученые, которые стремятся использовать их для вербовки себе пополнения, а научными заведениями не должны заправлять литераторы, которые вообще никак не могут их использовать. Он считал, что нужны школы искусства и литературы, и преподавателям-литераторам следует преподавать не филологию, а литературу. Тех же взглядов, судя по всему, придерживались и в ассоциации по реформе образования. А раз так, он в нее вступил. А раз вступил, его избрали президентом. Он повел дело смело и энергично, но, по-видимому, всему движению — как это нередко случается в академическом мире — повредил избыток просвещенности. Слишком много было светлых голов, слишком много светлых идей в этих головах, а Лондонский университет пока что так и жил себе по старинке.

Кстати, в это же время Гексли увенчал здание своей практической деятельности скромным куполом.

«Был я тут как-то в тесном кругу ученых, — писал лорду Спенсеру непосредственный начальник Гексли Доннелли, — там Гексли… спросили, не слышал ли он, предлагали Дарвину от престола какие-нибудь почести при жизни или нет. Гексли сказал, что никаких предложений подобного рода Дарвину не делали, он в этом уверен и прибавил, что лет через пятьдесят или сто людям покажется совершенно непостижимым, что небывалые заслуги этого человека перед наукой не получили никакого признания у государства…

Потом посмеялись над бешеными усилиями кое-каких известных нам лиц добыть для себя обрезки ленточек, и Гексли сказал:

— Что ж, я согласен назвать ту единственную почесть, которая мне, как человеку науки, доставила бы удовольствие — все равно нет ни малейшей опасности, что мне ее предложат, — стать членом Тайного совета. Здесь, пожалуй, была бы известная сообразность: вас, так сказать, приглашают в созданный государством совет, дабы представлять в нем науку.

Так вот, я обращаюсь к Вашему Превосходительству с просьбой подумать, действительно ли подобного рода почесть так уж категорически невозможна».

Оказалось, что невозможного тут нет. Надлежащим порядком имя Гексли появилось в списке новых назначений ее величества. Гексли ворчал, что приходится извлекать на свет божий старый придворный костюм и тащиться в Осборн, но на самом деле был очень доволен. Обряд «целования руки» он описал своей жене, смакуя каждую подробность, как человек, сознающий свое интеллектуальное превосходство:

«Потом нас провели в приемный зал, где у стола сидела королева. Мы преклонили колена, как будто собрались помолиться, держа в руках по одной библии на двоих, и секретарь совета прочел текст присяги — я, надо сказать, не расслышал ни слова. Затем каждый подходил к королеве, становился на колени и целовал ей руку, отходил на место, и его снова приводили к присяге (какие я там опять давал клятвы и обеты — одному богу известно). После этого мы обменялись рукопожатиями со всеми членами Совета, при сем присутствовавшими, включая лорда Лорна, и тем же порядком удалились. Все было очень занятно».

Стоя на коленях, он поднял глаза, чтобы рассмотреть королеву вблизи. Она в упор глядела на него. Наверно, тоже решила воспользоваться представившейся возможностью.

А тем временем исчез неугомонный странник, мятущийся в погоне за исцелением, и на его место явился хилый старец, которого вне стен его кабинета подстерегали и осаждали холодные западные ветры, ночной промозглый воздух и иные грозные превратности погоды. Обед в «Икс-клубе» сделался рискованным предприятием, на какое пустишься лишь после долгих и тревожных сомнений: стоит ли ради веселого застолья подвергать себя опасности подхватить инфлюэнцу? Старая дружба с Гукером порой выражалась лишь в том, что от постели одного болящего к постели другого посылались записки со скупыми строчками о симптомах болезни. То и дело хоронили кого-нибудь из старых друзей. «Мы с Вами не имеем права идти на самоубийство ради чисто внешнего, в конце концов, проявления любви к нашему старому другу, которую нам нет надобности доказывать, — урезонивал он Гукера накануне похорон Герста, — а очень вероятно, что полчаса в холодной часовне и потом у могилы, да еще в такую погодку, нас прикончат».

На похороны Теннисона он все-таки поехал. Кто согласился бы пропустить битву при Ватерлоо или подписание капитуляции в Седане? К тому же Гексли ценил Теннисона как самого «научного» поэта своего времени. Похороны были точно ожившие страницы викторианской истории и Теннисоновой автобиографии. Торжественная музыка, строгое величие Вестминстерского аббатства, британский флаг на гробе, солдаты легкой кавалерийской бригады в нефе, вид гроба, в котором покоился усопший викторианский поэт, так глубоко взволновали Гексли, что он в первый и единственный раз за прозаические годы своей зрелости написал стихи. Стихотворение получилось не из лучших. Оно только выдает его патриотизм, его высоконравственность и его преклонение перед немецкой литературой. Короткие строчки начальных строф напоминают Гёте; повторяющаяся строка — перепев шиллеровской «Gib diesen Todten mir heraus»[262].

Мне верните почивших!

Созидателей здания

Славы твоей,

Великобритания,

Кормчих тех кораблей,

Океан бороздивших,

Чьи пути пролегли

По просторам Земли, —

Всех, кто мудр и не лжив,

Всех, кто в памяти жив.[263]

Стихотворение завершается словами:

…и повсюду

Вокруг молчание, и ближе мрак скользит,

И шепчет тихо: пусть все спит.

Вскоре за Теннисоном последовали два старинных друга и один заклятый враг. Заклятый враг был сэр Ричард Оуэн. И Гексли убедился, что всякая вражда уже давным-давно позабыта, и даже при большом стечении народа поддержал предложение поставить Оуэну памятник. Случай был не лишен иронии, что, естественно, лишь подстегнуло Гексли, и он так прочувствованно ратовал за Оуэна, что внук покойного обратился к нему с просьбой записать для «Жизни Ричарда Оуэна» раздел по анатомии. Гексли согласился. Написанное им являет собою образец такта и великодушия. «Есть все основания полагать, — писал он, — что в истории сравнительной анатомии и палеонтологии Оуэна всегда будут ставить рядом с Кювье и, полагаю, не ниже его, хотя Кювье был, в сущности, создателем этих наук в их современном виде». Корпя над очерком, он не без удивления писал Гукеру: «Меня больше всего поражает, как все-таки и он, и я, и все, из-за чего мы с ним ломали копья, безнадежно устарело. Просто неприлично как-то навязывать вниманию сегодняшнего мира такую обветшалую старину».

Впрочем, «обветшалая старина» безудержно рассыпалась в прах. «Знаете, Джоуетт при смерти, а может быть, уже умер», — писал Гукеру Гексли. Чуть ли не до последнего дня пророк в мантии наставника безмятежно поучал знаменитостей, принимал бывших учеников, сочинял галантные записки замужним дамам, издавал Платона, изрекал сквозь дрему эпиграммы и руководил строительством в Бэллиоле. Перед долгожданной поездкой за город к друзьям он тяжело заболел. Врач не хотел его отпускать, но как станешь перечить Учителю — и через несколько недель Джоуетт с превеликим смирением отошел в лучший мир, пав жертвой утех холостяцкой жизни. Последние связные слова его были сказаны в ободрение одному из любимых учеников. Последняя попытка «нажать на пружины» предпринята с тем, чтобы побудить Теннисона разрешить все философские и религиозные противоречия современности всеобщей поэтической молитвой.

Но самой тяжелой утратой была для Гексли смерть Тиндаля. В 1875 году, почти уже заправским старым холостяком, этот глубокомысленный ирландец посватался к дочери лорда Клода Гамильтона, прелестной особе и умнице, лет на двадцать его моложе. При мысли о том, что суженой Тиндаля надо будет приручать мужа и приспосабливать его к основательности и размеренности семейной жизни, его друзей охватывали недобрые предчувствия. Тиндаль и сам был неспокоен. «Вы не знаете, какими мрачными красками расписывал я себя, пока с уст этой храброй девушки еще не сорвалось слово, которое могло бы ее связать, — писал он Гексли. — Помимо всего прочего, ей предстояло взвесить и принять такое неумолимое обстоятельство, как мой возраст». Его избранница, однако, не вняла его нареканиям на самого себя, и они зажили счастливо в трудах и научных занятиях, вместе путешествовали, вместе лазили по горам и совершали геологические экскурсии. Их лекционное турне по Америке прошло с не меньшим блеском, чем поездка Гексли. Совсем недавно Тиндаль был вынужден по болезни оставить место директора Королевского института и, окруженный неусыпными заботами жены, потихоньку сдавался на милость прозаическим немощам старости. Уже много лет он изо дня в день пичкал себя лекарствами — от головной боли, от бессонницы, от желудочных колик. Как-то раз в декабре 1893 года он проснулся поздней ночью от отчаянных болей в животе и послал жену за магнезией. Плохо соображая со сна и с перепугу, она по ошибке дала ему хлоралгидрат. Ошибку обнаружили слишком поздно, и через несколько часов Тиндаль умер.

Газеты с бездушной обстоятельностью описывали подробности его смерти. Гексли тревожился за леди Тиндаль. «Она, бедная, по-моему, находилась в довольно опасном состоянии — взвинчена горем, а за этим, вероятно, последует внезапный срыв». Он написал некролог — отчасти чтобы облегчить ей бремя ее вины. Некролог был полон грустных воспоминаний о минувших днях. На похороны в холодный декабрьский день их пришло четверо — тех, кто еще оставался в живых: Гукер, Гексли, Леббок и Франкленд. «Вчетвером мы стояли на днях на Хейзлмирском кладбище — стояли и думали о многом». Так в последний раз собрались вместе члены «Икс-клуба».

Употребив почти целую жизнь на размышления о проблеме религии, Дж. Дж. Роменс в 1892 году основал в Оксфорде ежегодные чтения с целью подвинуть других людей на размышления обо всем прочем, исключая политику. Любопытно, что при подобном условии первую лекцию попросили прочесть Гладстона, а вторую — на следующий год — Гексли. Отказаться, когда приглашают выступить с лекцией, было для Гексли всегда нелегко. Отказаться, когда приглашают выступить после Гладстона, было просто невозможно. Великий Старец, в свою очередь, тоже не отказался читать первым. Облаченный в багряное великолепие своей докторской мантии, он высказался на такую сравнительно безобидную тему, как «Одиссея», выкушал обильный завтрак, молодецки отобедал и укатил в кудрявых клубах собственного замечательного красноречия. Гексли, настроенный не менее браво, предложил прочесть свою лекцию на будущий год в придворном платье. Называться она будет «Эволюция и этика», о чем он сообщил Роменсу, и при этом, несмотря на обещание не вдаваться в злободневную религиозную полемику, по-видимому, со свойственным ему азартом наметил такие хлесткие и леденящие кровь иносказания, что Роменс переполошился, написал тревожное письмо, и его пришлось срочно успокаивать. Текст лекции Гексли послал ему заранее. Миссис Роменс и миссис Гексли сошлись на том, что ересью в ней даже не пахнет.

Весь 1892 год Гексли читал, раздумывал, писал, переписывал, сокращал, исправлял. Его занимало одно неоконченное дело, одна проблема, давняя и хорошо знакомая и ему, и его веку: каково взаимоотношение природы с моралью и справедливостью? В XVIII столетии природа большею частью воспринималась как хитроумный механизм, созданный творцом небесным с благою целью способствовать удобству и самоуважению человека. Для епископа Батлера она была даже не столько устройством, в котором нужно разобраться, сколько тайной, которую надлежит смиренно уважать, приемля многое, что бедному разуму человека представляется жестоким или несуразным. В XIX веке решили, что природа — это бескрайняя, божественным вдохновением созданная картинная галерея, где нескончаемо звучит музыка и где человек, вырвавшись из тисков городской жизни, может упоенно и мечтательно в одиночестве сообщаться с богом и обретать первозданную чистоту свободы и непосредственности. А ближе к середине XIX века Теннисон под влиянием Ляйелла и тяжких личных бед обнаружил, что картинная галерея находится в склепе, а музыка звучит в могиле.

В 1859 году Дарвин установил, естественно, что склеп на самом деле — не склеп, а фабрика прогресса. Оптимисты середины века были рады-радешеньки, что природа, оказывается, движется вперед, основываясь на здравой и деловой политике «laissez faire». Вопрос о справедливости тут, очевидно, не имеет значения. Правда, для Дарвина он обрел очень важное значение, а тем более для его ученика Роменса, чьим пером водил беспросветный скептицизм и кто, зная о жестокостях природы, не мог в отличие от своего учителя утешиться ни волнением первооткрывателя, ни уверенностью, что они ведут к истинному прогрессу. После миллионов лет эволюции «…мы убеждаемся, что более половины видов, которые выжили в непрестанной борьбе, по своему образу жизни паразитичны, причем низшие и бесчувственные формы жизни кормятся за счет высших и тонко чувствующих; мы видим клыки и когти, отточенные, чтобы убивать; щупальца и присоски, устроенные так, чтобы истязать. Повсюду царят страх, голод, болезни, повсюду льется кровь, содрогаются тела, с хрипом обрывается дыхание и затуманенные глаза безвинных смыкает зверская, мучительная смерть».

В сознании гуманиста зерно дарвиновского учения неизбежно должно было дать росток пессимизма. Правда, Роменс в своем «Беспристрастном исследовании теизма» (1876) многое почерпнул и из посмертных «Трех опытов о религии» Милля (1873), в которых совсем не по-дарвиновски сведены воедино возражения против взгляда на природу как на образец нравственности и как на довод в пользу теизма.

Когда-то, в 1860 году, вскоре после того как внезапный недуг свел в могилу его старшего сына, Гексли утверждал, будто в природе строго и неукоснительно блюдется справедливость. Он и потом не раз повторял то же самое, но уже в 1871 году в своем «Административном нигилизме» стал утверждать обратное и, безусловно, укрепился в этой мысли не без содействия таких сочинений, как «In Memoriam» Теннисона и «Аналогия» Батлера, которые считал превосходными.

В лекции на учрежденных Роменсом чтениях пессимизм Гексли находит свое крайнее выражение. Лектор по обыкновению исполнен беззаветной решимости и отваги и преподносит свою новоявленную и безотрадную истину такой голой и неприкрашенной, что еще немного — и ее не отличить от заблуждения. Процесс, который совершается в мире, говорит он, есть хаос безостановочных изменений, а для одушевленных существ — поле битвы, мучений и смертей. Процесс этический — по крайней мере отчасти — заменяет сотрудничество и умеряет страдания. Человек научился жить в относительном согласии с себе подобными и стал, таким образом, господином среди животных Земли. Однако он освободился от пут естества лишь частично. Он все еще испытывает боль, все еще силится победить в самом себе обезьяну и кровожадного тигра. И неудивительно, если он задается вопросом, существует ли для его мук какое-то изначальное оправдание, какая-то первопричина. Иудейская культура отвечает на это призывом к смирению, греческая — сводом нравственных правил, находящихся в ведении богов и богинь; индийская культура — учением о «карме», по которому посредством переселения душ всякое живое существо в том или ином воплощении в конце концов пожнет то, что им посеяно.

Гексли привлекает позитивная и критическая направленность индийской философии. Он подчеркивает, что учение о переселении душ, подобно эволюционному учению, «…уходит корнями в мир действительного… Совокупность наклонностей поступать именно так, а не иначе, именуемая нами „характером“, нередко прослеживается по длинной линии прямого родства и по боковым его ответвлениям. Можно с основанием говорить, что „характер“ — эта нравственная и духовная сущность человека — и вправду переходит из одной телесной оболочки в другую».

«Сверхъестественное в нашем понимании этого слова» было из индийской системы «полностью исключено. Никакой внешней силы, способной нарушить последовательную цепь причин и следствий, порождающую карму, ничего, кроме воли носителя кармы, которая одна только в состоянии положить карме конец». Будда открыл в скептицизме возможности, о каких не догадывался даже сам Беркли. Как нельзя доказать, что существует материя, так же точно нельзя доказать, что существует сознание. И поэтому для Будды вселенная «не более как поток ощущений, переживаний, волеизъявлений и мыслей», в котором действительностью является лишь карма. Вполне отдавая должное почти научному методу подхода Будды к нравственным вопросам, Гексли не может сочувствовать духу отрицания, которым насквозь пронизана его система. Что жизнь — это сон, что целью человека должно быть стремление оборвать этот сон, умертвив в себе все и всякие желания и чувства, — этого никакой уважающий себя викторианец допустить не мог. С индийским мистицизмом как руководством в жизни Гексли обходится крайне сурово. «Никогда больше ни одной монашеской философии не удавалось в такой мере низвести сознание человека до бесстрастного, мнимо-сомнамбулического состояния, какое, если б не общепризнанная его святость, чего доброго, сочли бы разновидностью слабоумия».

Далее, продолжая свой обзор философских учений, Гексли отвергает стоицизм — а значит, убеждения, очень близкие тем, с которыми он когда-то начинал свою деятельность. В строках, перекликающихся с «Тремя опытами» Милля, он указывает, что стоицизм попросту не признает зла в природе.

«Что „нет худа без добра“ — неоспоримо, и ни один разумный человек не станет отрицать дисциплинирующего воздействия боли и скорби. Однако и эти соображения все-таки не дают нам ответа на вопрос о том, зачем должна мучиться тьма живых существ, ни в чем не повинных и неспособных извлечь никакой пользы от этого дисциплинирующего воздействия, и почему из бесчисленных возможностей — в том числе возможности безгрешного, счастливого существования — всемогущему потребовалось избрать такую, в которой преобладают зло и страдания».

Трагедия человека состоит в том, что он находит этическое величие в отрицании. «На берегах Тибра, как и на берегах Ганга, человек, стремящийся к этическому идеалу, вынужден признать, что он бессилен пред лицом вселенной, и, оборвав аскетическим воздержанием всякие нити, связывающие его с нею, ищет спасения в полнейшем отречении от нее».

Решение, найденное Гексли, предполагает новое и героическое напряжение воли и ума. Оно состоит в том, чтобы «противопоставить макрокосму микрокосм».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.