3 ПРОРОК В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

3

ПРОРОК В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

Гексли возвратился в Англию, заранее настроив себя на разумную терпеливость. Он был скромен в своих расчетах: блестящий и умеренно оплаченный успех в умеренно короткое время — не более того. Для начала все складывалось недурно. Обе работы, отосланные на родину с «Рэттлснейка», были опубликованы и успели уже получить определенное признание, в особенности со стороны Эдварда Форбса[26], профессора Государственного горного училища, сердечного человека и талантливого геолога. Правда, у него была романтическая слабость — считать, что особенности распределения видов в растительном и животном мире объясняются исчезновением континентов. По рекомендации Форбса и сэра Ричарда Оуэна Гексли получил в Британском военно-морском министерстве полугодовой отпуск с возможностью продлить его потом до года. Да, Гексли был разумно умерен, зато Британский королевский флот оказался лишь весьма умеренно разумен. На издание остальных материалов, собранных во время плавания на «Рэттлснейке», он соглашался предоставить Гексли время, но, вопреки своим широковещательным посулам, ни в коем случае не деньги. Тщетно высокопоставленные лица ходатайствовали за Гексли перед другими высокопоставленными лицами даже внутри самого министерства — никаких сдвигов. Британский королевский флот, эта непостижимая абстракция, то ли по халатности, то ли из вражды оставался непреклонен.

А тут его разумные расчеты постиг новый удар. Если за познания в области классики еще как-то платили, то за познания в области естественных наук платили только в самых редких случаях. Классика вещь необходимая, на ней взращивают джентльменов и выкармливают духовенство; естествознание же требуется лишь для некоторых прикладных и достаточно низменных профессий. А потому, подобно крикету и футболу, оно в значительной мере оставалось занятием любителей, из коих самым знаменитым был сэр Чарлз Ляйелл.

«Зарабатывать на жизнь наукой нет ни малейшей возможности, — пишет Гексли сестре. — Мне все не верилось, но это так. В Лондоне существуют четыре, самое большее — пять должностей по зоологии и сравнительной анатомии, которыми можно прокормиться. Оуэн, ученый с европейским именем, уступающий в известности одному Кювье[27], получает как профессор триста фунтов в год — то есть меньше, чем иной банковский чинуша!»

Чтобы поправить собственное положение, Гексли понадобилось бы чуть ли не перестроить всю интеллектуальную жизнь Англии. Со временем он преуспел и в том и в другом, но в ту минуту мало что мог поделать. Оставалось только сердиться и ворчать. Он начинал подозревать, что с ним ведут нечистую игру.

Меж тем, словно в насмешку, на него со всех сторон сыпались почести. В свои неполные двадцать шесть лет он был избран членом Королевского общества и через год, опередив многих других, превосходящих его и по возрасту, и по количеству работ, награжден Королевской медалью. А главное, он был сразу же принят в среде самых выдающихся ученых Англии, обедал с такими людьми, как Ляйелл и Ричард Оуэн, и с приятным изумлением удостоверился, что сэр Ричард способен не хуже простого смертного подымить сигарой и спеть «совсем по-свойски» застольную песню.

«Все это я принимаю как должное, — пишет он, — хотя, признаться, бываю на каждом шагу изрядно поражен». Он был неимоверно поражен и обрадован. Да и могло ли быть иначе в двадцать шесть лет, при всей рассудочности его надежд! Когда Форбс сообщил, что он «подходит для Королевского общества», Гексли «отвечал с таким видом, словно ровным счетом ничего особенного не произошло», зато после «вышагал полгорода, блуждая в возбуждении туда-сюда по лондонским улицам». Какова выдержка! Так владеть собою перед лицом столь лестных доказательств признания!

Ринувшись в борьбу, он вдруг в какую-то минуту впал в юношескую восторженность, предаваясь безудержно возвышенным и весьма превратным рассуждениям о складе собственной натуры. Он пылал честолюбием и при этом мог писать своей сестре:

«Хуже всего, что я совершенно лишен честолюбия… Не работать я не могу… но, будь у меня 400 фунтов в год, я никогда не допустил бы, чтобы под тем, что мною сделано, появилось мое имя». Он обожал схватки врукопашную, волнение многолюдной толпы и при этом мечтал «работать втайне, быть только голосом, свободным от всех личных побуждений, которыми движимы были даже лучшие». «Настоящая радость, высший восторг заключены в чувстве самосовершенствования — в ощущении силы и растущего единения с великим духом абстрактной истины». С подозрительной настойчивостью он твердил, что у него нет другой заботы, как только держать марку, «не запятнать себя скверной ханжества, дутой учености и своекорыстия», и страстно отрицал, что добился чести стать членом Королевского общества путем интриг. Правда, в другом случае он с подкупающей откровенностью объявил, что идет на заседание Британской ассоциации «потрубить о себе, подчиняясь необходимости». Конечно, Гексли не был ни интриганом, ни лицемером. Его высоконравственные порывы были очень искренни. Да, он мог предусмотрительно издавать трубные звуки в собственных интересах, но ведь он же потом героически трубил во все трубы и в интересах Дарвина. Себе он прокладывал путь вперед почти инстинктивно, однако своему идеалу служил по сознательному выбору.

В 1851 году, на съезде Британской ассоциации в Ипсуиче, Гексли познакомился с даровитыми молодыми учеными своего поколения — в частности, с Гукером и Тиндалем[28].

Джозеф Далтон Гукер, выходец из самого избранного круга потомственных ученых Англии, родился на свет с альбомом для гербария в одной руке и томиком Линнея — в другой. Жизнь его представлялась блистательным и вместе с тем предопределенным свершением. Он исправно выполнял задания, поставленные перед ним отцом, сэром Уильямом, и другими: пускался в рискованные экспедиции — вначале в Антарктику, затем на Гималаи; собирал образцы, накапливал ученость и искушенность в житейских делах, оставаясь, как прежде, тяжелодумом с несколько заземленным воображением, и в тридцать два года без особого удивления обнаружил, что он — один из талантливейших ботаников Англии. Единственным его грешком был горячий нрав, единственным проявлением слабости — склонность порицать тот же изъян в своем новом приятеле.

Тиндаль был существом, сотканным из сложностей и противоречий, и посвятил немало времени их научному изучению и поэтическому описанию. Это был тот же Гексли, только более утонченный, лишенный основательности и веса. Он был одновременно менее последователен и более логичен, порывист и сдержан. Он в полной море обладал как ирландской широтой души, так и ирландской способностью ревниво отстаивать свои права. К себе он относился в высшей степени серьезно, а юмор проявлял лишь в виде бурной и неуклюжей шаловливости. Его бесстрашие, моральное и физическое, доходило до безрассудства. Его умение хранить верность было беспредельно и сочеталось с почти женской силой привязанности и мягкостью обхождения, отчего он смог стать другом на всю жизнь таким разным людям, как Карлейль и Фарадей. Из преклонения перед Карлейлем он не только читал немцев, но и учился в Марбурге и Берлине, где успел сделать открытия в области магнетизма и теплового излучения. Если Гексли стал политиком науки девятнадцатого века, то Тиндаль сделался ее рыцарем без страха и упрека. Его популярные работы написаны в известном смысле даже ясней и проще, чем у Гексли, но они уже, поверхностней и зачастую перерождаются в легковесные воспевания природы. Было почти неизбежно, что эти двое сделаются близкими друзьями.

Тогда же у Гексли завязалась еще одна знаменательная дружба, с Гербертом Спенсером[29], в то время — помощником редактора лондонского «Экономиста» и одним из самых замечательных людей, каким когда-либо доводилось сочинить добрую дюжину трудов по философии. Отец с младых ногтей приучил его во всем доискиваться до причин, и Спенсер очень рано нашел причину остаться милым чудаком, избрать себе холостяцкую долю и безраздельно предаться страсти теоретизировать обо всем, что бы ни привлекло его цепкий, рысий взгляд. Его увесистая «Автобиография» свидетельствует, что он подходил к себе не менее серьезно, чем к мирозданию, и умел не менее исчерпывающе и многосложно себя толковать. Приобретая знания по преимуществу самоучкой — как тому ни противились снедаемые педагогическим рвением его отец и дядя, — Спенсер усвоил многое из науки и ни слова из греческого; он изобретал (с большим или меньшим успехом) всевозможные усовершенствования — от инструмента для измерения скорости локомотивов до летательных аппаратов; сменил несколько профессий — от школьного учителя до проектировщика мостов. Теперь он постепенно осваивался с сидячим образом жизни и не лишенной приятности миссией объяснять все на свете.

Свои способности и вкусы он определял методом исключения, бесстрастно перебирая одно занятие за другим. Он несколько раз пробовал свои силы в опере, однако не мог примириться с такой несуразицей, как то, что действующие лица должны не просто действовать, но и распевать при этом дуэты и трио. Пробовал стать вегетарианцем и воздержался по той единственной причине, что на вегетарианских кормах его стилю угрожало худосочие. Как-то раз Джордж Элиот[30] удивилась, почему это у него при такой усиленной мыслительной работе совсем не видно морщин на лбу.

— Это, наверно, оттого, что я никогда не бываю озадачен, — ответил Спенсер.

Он обладал почти автоматической способностью к индукции. В своей «Автобиографии» он рассказывает, что факты накапливаются у него в мозгу до тех пор, пока сами послушно не сложатся в обобщение. Как же было такому человеку не взяться за объяснение вселенной!

В 1852 году на съезде Британской ассоциации Спенсер услышал блистательный доклад Гексли об океанских гидроидных, а затем использовал кое-какие из приведенных им фактов в своей работе «Теория популяции, выведенная из общего закона плодовитости, у животных», и один экземпляр преподнес Гексли. Молодые люди определенно произвели друг на друга впечатление.

Статья Спенсера о популяции была даже более значительной, чем представлялось Гексли. В ней излагалась теория социальной эволюции, основанная на положениях, очень близких к принципу естественного отбора. «С самого начала, — пишет Спенсер, — непосредственной причиной прогресса являлась плотность популяции». И опять:

«Ибо в обычных условиях безвременно погибают те, в ком меньше всего способности к самосохранению, а отсюда с неизбежностью следует, что выживают и дают продолжение роду те, в ком способность к самосохранению проявляется с наибольшей силой, то есть отборная часть поколения».

В «Лидере» за тот же год Спенсер опубликовал «Гипотезу развития», в которой присоединяется к гипотезе биологической эволюции, выдвинутой Ламарком. Часто он заводил по этому поводу споры со своим новым другом-ученым, но неистощимая изобретательность Спенсера уравновешивалась резко критическим подходом Гексли; результатом было длительное и дружественное несогласие.

Они быстро сблизились. В известном смысле то была дружба между заполненностью и вакуумом. Спенсер усиленно мыслил, дабы в голове его никогда не переводился материал для умозрения. Гексли мыслил не менее усиленно, дабы в его голове не оставалось никакого места умозрению. Гексли был начинен фактами. Спенсер — начинен идеями, которые вопияли о фактах. Однажды в беседе о природе трагического кто-то помянул имя Спенсера.

— Ха! — вскричал Гексли, — …трагедия в Спенсеровом представлении — это дедукция, умерщвленная фактом.

В 1858 году ради того, чтобы жить поближе к Гексли, Спенсер переехал в Сент-Джонс Вуд.

А тем временем высокопоставленные лица продолжали ходатайствовать за Гексли перед другими высокопоставленными лицами вплоть до премьер-министра, казалось бы, настроенного благосклонно, — и все равно Военно-морское ведомство оставалось непоколебимо в своей двойственности. Оно предоставило Гексли еще два шестимесячных отпуска, признав, что вплоть до издания книги его следует освободить от дальнейшего прохождения службы, но наотрез отказывалось предоставить необходимые для издания средства, которые со временем позволили бы ему вернуться к вышеупомянутой службе. По истечении срока Гексли вновь подал прошение об отпуске и денежном пособии. В ответ пришли четыре письма — одно грозней другого, — предписывающие ему безотлагательно прибыть на военное судно «Иллюстрос». По счастью, к этому времени его слава начала приносить хоть и умеренный, но доход. Он получил кой-какую работу в «Вестминстерском обозрении» и в издательстве научных пособий, так что на жизнь ему теперь хватало. Поэтому он распростился с военной службой, и Королевское общество, у которого до сих пор руки были связаны ограничениями устава, тут же выделило Гексли требуемую сумму.

Все так, но ему еще предстояло найти себе должность профессора, меж тем как профессуры в английской науке тогда почти не существовало. Шли годы, появлялись вакансии — в Торонто и Абердине, в Корке, в Лондонском королевском колледже. Ведущие ученые его области упорно рекомендовали Гексли на каждое освободившееся место, а назначения столь же упорно получали родные и знакомые господ политиков. Он уже терял надежду устроиться в Лондоне. Научные светила увещевали его не отказываться от блестящего будущего, которое непременно ждет его в столице, но не мог же он вечно оставаться многообещающим юнцом и накапливать академические почести в финансовой пустоте. Рано или поздно он должен либо жениться на Нетти, либо освободить ее от данного ему слова. Может быть, в конце концов, наука и женитьба попросту несовместимы? Он начал подумывать, не отказаться ли ему от науки.

Наконец в отчаянии он воззвал к самой Нетти:

«Бывают минуты, когда мне нестерпима самая мысль о том, чтобы оставить нынешние мои занятия, когда я убежден, что это было бы отступничеством по отношению к моему долгу, трусливым дезертирством, а бывает, что я отдал бы истину, науку и все свои чаяния за то, чтобы очутиться в твоих объятиях… Я знаю, какой путь правилен, но совершенно не представляю себе, каким мне идти; помоги мне… ибо есть лишь один путь, который сулит мне надежду и успокоение».

Месяц проходил за месяцем, а ответа все не было. Разумеется, почта идет медленно. Он это понимал. Но он также понимал, как трудно женщине, живущей в такой дали, в совершенно ином мире, постигнуть его дилемму. Он едва не решился уехать врачом в Австралию. Но нет, медицина слишком тесно соприкасается с дорогой его сердцу научной работой. Нужно ехать овцеводом, лавочником. Кончилось тем, что он осознал всю вздорность этих планов и нашел в себе мужество принять решение. «Мой жизненный путь избран, — писал он. — Я никуда не уеду из Лондона». И действительно, для него столичная обстановка была ничуть не менее важна, чем для какого-нибудь сочинителя или сановника XVIII века. Наука в его понимании означала не столько вдохновение в уединенной тиши, сколько споры и дискуссии, политическую игру и действие. Лондон, утверждал он, это «самое главное место на земле, центр вселенной». Но Нетти он писал и другое: «Будь спокойна, доверие, которым ты меня облекла, когда я тебя покидал, — право выбирать за нас обоих — не обмануто». Не была обманута и его вера в нее. Вскоре пришло долгожданное письмо, ободряющее и сочувственное.

Теперь, когда он. набрался решимости переупрямить судьбу, она, правда не без яростных вспышек протеста, сделалась тою раболепной старушонкой, какой обыкновенно становится по отношению к людям, созданным повелевать. В 1854 году Эдвард Форбс возглавил кафедру в Эдинбурге и настоятельно рекомендовал Гексли в качестве своего преемника на должность профессора естественной истории и палеонтологии в Государственном горном училище. Гексли получил один из Форбсовых лекционных курсов, а затем по наследству и второй, после того как его «новый коллега внезапно стал жертвой своего рода нравственной колики, то есть вбил себе в голову, что ему якобы не справиться с профессорскими обязанностями, и подал в отставку». В том же году Гексли предложили целый ряд временных лекционных курсов, а также работу в Геологическом управлении, которая скоро стала постоянной.

Судьба, однако, улыбалась ему не без иронии. Вскоре, после того как Гексли заботами самого Форбса стал его преемником, ему как члену совета Королевского общества пришлось участвовать в присуждении Королевской медали. Гукер, выдвинутый первым, получил его горячую поддержку. Следующим был выдвинут Форбс. Гексли заявил совету, что, по его мнению, две такие кандидатуры не должны исключать друг друга и что он будет голосовать за обоих. В письмах к Гукеру и Форбсу он с отличающей его смелостью и прямотой объяснил свое поведение, причем Гукеру даже прибавил, что «дорого бы отдал за возможность обеими руками голосовать за Форбса». Медаль присудили Гукеру. «Ваш образ действий, — ответил Форбс, — есть самое подлинное проявление дружбы, какое только бывает на свете». И в конце прибавил: «Итак, милый Гексли, я полагаю, Вы достаточно хорошо меня знаете, чтобы допустить мысль о том, что я обижен или завидую. Вы, я и Гукер мыслим слишком одинаково». Гексли берег это письмо среди самых заветных своих сокровищ, тем более что не минуло и года, как Форбс умер.

Еще не успев прийти в себя от первого потрясения после смерти друга, Гексли получил предложение занять освободившееся место в Эдинбурге. Жалованье составляло тысячу фунтов, но обязанности были нелегкие, да к тому же он ведь решился никогда не покидать Лондон. Уверившись теперь уже окончательно, что он не уедет, лондонское начальство предложило ему те же условия, что и в Эдинбурге. Путь благородства начинал окупаться самым отрадным образом.

Незадолго до того, как Гексли занял должность в Горном училище, отец Нетти решил вернуться с дочерью в Англию. Гексли полагал справить свадьбу в начале лета. Когда наконец после шестилетней разлуки он снова увидел Нетти, его ждал удар: она была тяжело больна. За год до отъезда из Австралии, во время утомительной прогулки на недавно открытый рудник, она сильно простудилась и попала в руки эскулапа той школы, что рекомендует пускать кровь и потчевать каломелью. Чуть ли не в последнюю минуту ее спас медик более современных взглядов. Пользуясь своим врачебным званием, Гексли повел ее под видом одной из своих пациенток к знаменитому лондонскому коллеге и потом наедине спросил, каково его мнение.

— Даю ей полгода жизни, — изрекла знаменитость.

— Не знаю, полгода или нет, — выпалил Гексли, — только ей все равно быть моей женой.

Знаменитый врач был вне себя от возмущения. Так беспардопно попрать негласный и надежный заговор молчания, предписываемый профессиональной этикой!

К счастью, другой известный врач заменил смертный приговор более мягким, предсказав больной очень медленное выздоровление. Твердо решив во что бы то ни стало вырвать для себя хоть несколько месяцев счастья, влюбленные поженились очень скоро, в июле 1855 года, когда Гексли еще не завершил свой первый многотрудный лекционный курс. Несмотря на тревожные прогнозы, новобрачный до того повеселел, что с трудом подавлял желание визжать и кукарекать прямо в аудитории. В августе молодые совершили свадебное путешествие в Тенби, в Уэльс. Миссис Гексли была еще так слаба, что муж на руках носил ее на пляж и обратно и ухаживал за ней как опытная сиделка.

— Un vraimari![31] — восхищенно заключила француженка-горничная.

Из мира науки хлынули поздравления. «Надеюсь, женитьба не вызовет у вас расположения к праздности, — писал Гексли его новый друг Чарлз Дарвин. — Боюсь, что счастье дурно отражается на работе». А Гексли чуть ли не в это самое время писал Гукеру вот какие письма:

«Сколько можно судить, мы здесь определенно видим движение по направлению к земле. Стволы деревьев находятся в нормальном положении, их корни внедрились и слой плотного голубого глинозема и переплелись в нем».

Нет, Дарвин еще не знал своего нового союзника. Для Гексли искушение таилось не в праздности, а в работе сверх меры и суровом самоотречении. В жене и детях он нашел величайшее счастье, и значили они для него ничуть не меньше, чем наука, а между тем он так редко бывал в их обществе, что имел обыкновение называть себя постояльцем.

«Не успела я выйти замуж, — писала Нетти, — как сразу попала в научную атмосферу: его занятия, его друзья, книги, лекции, которые он читал, а я посещала… Это было откровение, оно облагораживало мир, в котором я жила, сделав все вокруг непривычно интересным и полным чудес». Едва ли это было откровение христианского толка. До замужества она молилась, чтобы в сердце Хэла проникла вера. Прошло время, и она стала причислять себя к агностикам. И все-таки до конца своих дней не переставала благодарить бога за все, что было возвышенного и чистого в их с Хэлом жизни. Во всяком случае, они обрели религию друг в друге.

Как ни чудесен и непривычен был для Нетти мир науки, она увидела, что кое-каким его тонкостям она еще может сама поучить Хэла. Когда они приходили домой со званого обеда или вечера, он имел обыкновение расспрашивать, что она думает о тех или иных его ученых собратьях. «Про одного я сказала, что он скряга, другого аттестовала иначе».

— Боже ты мой! — восклицал ее супруг после очередной точной оценки. — Что я, на колдунье женился? И откуда ты это знаешь?

Этого он, пожалуй, так и не разгадал.

Лестным для Нетти было почтительное восхищение бобыля-философа. Как большинство холостяков, Герберт Спенсер не мог подавить в себе осторожный, но игривый интерес к женщинам, в особенности когда они благополучно замужем. Он был бы способен даже на увлечение, ежели б только нежные размышления о прелестях дамы не сменялись всякий раз трезвыми размышлениями о ее кармане. Родственные души еще кой-когда попадались ему в сем далеком от совершенства мире, родственные кошельки, увы, нет. Что же касается молодой миссис Гексли, здесь ни о кошельке, ни об увлечениях речи быть не могло, и потому Герберт Спенсер с удовольствием настроился на прочные и дружеские отношения. Она звала его к обеду, и Спенсер, если он видел, что ему не грозит опасность «неприятных ощущений в голове» или приступов «сердечной слабости», принимал приглашения, рассыпаясь в замысловатых любезностях.

Женитьба не только не расположила Гексли к праздности, а, наоборот, ввергла в немыслимый водоворот кипучей деятельности. Рассеяв его неуверенность, создав ему твердыню надежности и любви, она как бы отверзла шлюзы новой энергии, так что он взвалил на себя бремя воистину геркулесовых трудов и победоносно свершал их. Помимо постоянных лекций, которые Гексли с февраля по июнь читал семь-восемь раз в неделю, он прочел в январе дополнительный вечерний курс, вел несколько полных систематических курсов для рабочих, провел в 1856–1858 годах цикл Фуллеровских чтений в Королевском институте, прочел целый ряд лекций на отдельные темы. Многие из них, рассчитанные на видных ученых, сановников, литераторов, требовали специальных изысканий и кропотливой подготовки. Кроме того, он продолжал вести собственные исследования, писал статьи и отзывы о научных книгах для журналов, перестроил работу Музея практической геологии применительно к запросам студентов и совместно с Гукером и другими разработал для Британского музея подробный план экспозиции до естественной истории, много лет спустя осуществленный и Южном Кенсингтоне. В виде отдыха он исполнял свои обязанности по части Геологического управления в Тенби, а когда слишком уж донимали головные боли, расстройство пищеварения, упадок сил и тому подобные викторианские немочи, отправлялся в Альпы и лазил по горам, следствием чего явилась работа о ледниках, написанная в сотрудничестве с Тиндалем.

Вечером в канун 1857 года, когда жена его лежала и соседней комнате, готовясь произвести на свет их первенца, Гексли в духе торжественного посвящения строил планы на будущее.

«1856—7–8 должны по-прежнему быть „Lehrjahre“[32], с тем чтобы я мог полностью овладеть основами гистологии, морфологии, физиологии, зоологии и геологии, написав по каждой из этих наук монографию. Тогда я встречу 1860 год с основательным запасом знаний, готовый к любым исследованиям в каждой из этих областей.

Как этого достигнуть, заранее определить невозможно. Нужно будет использовать всякий случай, какой представится, даже под страхом навлечь на себя упреки в бессистемности.

В 1860 году я смогу смело рассчитывать на пятнадцать-двадцать „Meisterjarhe“[33], и при широте охвата, какую обеспечат мои познания, за этот срок можно будет, я думаю, наметить новое, более верное направление всей биологической науки.

Разить всяческих шарлатанов, невзирая на звания и чины; задать более благородный тон в науке; явить пример презрения к мелким личным разногласиям, терпимости ко всему, кроме лжи; оставаться равнодушным к тому, признают сделанную работу твоей или нет, лишь бы она была сделана, — приду ли я к этой цели? 1860 год покажет».

Этот поразительный замысел оказался не только осуществимым, но и пророческим: были правильно предугаданы и 1860 год, и упреки в бессистемности. Он внес вклад в каждую из перечисленных наук. Он пользовался всяким случаем, всякой возможностью исполнить задуманное, особенно в полемике вокруг учения Дарвина в 1860 году, и уж тут определенно взялся за работу с полным или почти полным равнодушием к тому, признают ли, что она сделана именно им. Он в самом деле задал более высокий тон в науке и шарлатанов крушил так же яро, как Гладстон[34] синекуры и излишества. По сути дела, он жил соответственно изречению Карлейля: не ведая самого себя, но ведая, что творит.

Как многие хорошие лекторы, Гексли поначалу читал довольно посредственно. Первую свою попытку он предпринял в двадцать семь лет перед одной из самых напыщенных, монументально-накрахмаленных аудиторий Королевского института; начал в страхе божьем, а закончил с искренней убежденностью, что до слушателей донесено каждое слово.

«Когда я взглянул в зал и увидел сплошь одни лица, мне стало, сознаюсь, весьма не по себе. Теперь я вполне понимаю, каково человеку, когда его собираются повесить, и лишь настоятельная необходимость остаться не позволила мне сбежать…

Минут десять я не совсем ясно сознавал, где я и что я, но постепенно привык и мало-помалу совершенно овладел как собой, так и своею темой».

Несмотря на это, он все-таки получил два критических письма — одно от «рабочего человека», второе — от некоего мистера Джодрела, впоследствии основателя Джодрелского лектория в Лондонском университете. Гексли рекомендовали не «сыпать словами без передышки, особенно специальными терминами», не «лететь вперед сломя голову при изложении нового и незнакомого материала», не «читать лекцию в разговорном тоне, подходящем для горстки студентов, сбившихся вокруг кафедры, но не для большой аудитории». Что касается его манеры держаться, то и она, оказывается, была на первых порах чересчур напряженной, а временами просто воинственной. Гексли сделал на этих письмах пометку: «Полезные советы» — и всегда держал их под рукой как напоминание.

Однако даже чувство страха перед аудиторией лишь означало для него, что он не успокоится, пока не достигнет мастерства, а то, что он достигнет мастерства, было неизбежно для человека такой молниеносной сообразительности и ясного ума, такой взыскательной самодисциплины и всесторонних познаний. В те времена исход событии и столкновений еще решали слова и доводы. Хорошо говорить — значило обладать властью и внушать уважение, а говорить как Гексли — значило быть Гектором среди троянцев, славным героем в затяжных войнах мнений. Гексли такой удел принимал с восторгом. И все же каждый человек — пленник своих талантов. Таланты Гексли заставляли его слишком уж много времени проводить на поле брани. Мирные ремесла выше ремесел войны.

Любопытный образчик популярных лекций Гексли представляет собой лекция «Об образовательной ценности естественноисторических наук», прочитанная в Сен-Мартинс-Холле в первый многотрудный и суматошный год преподавания. Очевидно, она была написана второпях и оттого довольно рыхла по построению. И все равно стиль повсюду четок, динамичен, изложение выпукло, многие места западают в память. Именно здесь встречаешь знаменитое высказывание о том, что наука есть отточенный и упорядоченный здравый смысл, и другие, менее известные, но столь же яркие и своеобразные:

«Для человека, не искушенного в естественной истории, прогулка по сельским местам или берегу моря подобна посещению галереи, наполненной дивными творениями искусства, из коих девять десятых обращены к стене. Преподайте ему начала естественной истории, и вы снабдите его каталогом тех шедевров, которые достойны быть повернуты и открыты взору».

Как видно, в двадцать девять лет Гексли уже нашел свой слог.

Не менее значительна лекция и по содержанию. Автор ее предстает перед нами в ту пору теистом, романтиком и последователем Карлейля. Он ратует за науку не только из интеллектуальных и практических побуждений, но также из этических и эстетических. Наука есть не только дисциплина ума, но в равной мере и дисциплина духа, так как, обучая нас внимательно наблюдать природу и верно о ней судить, она помогает нам оценить оо эстетически. Короче говоря, здесь видна склонность отождествлять красоту природы с научной истиной, а то и другое считать средством врачевания душевных ран:

«Исключите из программы физиологические науки, и вы навсегда оставите студента слепым… к богатейшим источникам прекрасного в божьем творении; лишенным веры в живой закон — в порядок, обнаруживающий себя посредством бесконечного разнообразия и изменения, — той веры, которая могла бы смягчить и умерить период отчаяния, какой неизбежно наступает при искреннем интересе к социальным проблемам».

Упоминание о социальных проблемах существенно. В другом месте Гексли делает резкий — почти в выражениях «Прошедшего и настоящего» Карлейля — выпад против той философии, «которая представляет мир как некую невольничью галеру, приводимую в движение морями слез ради чисто утилитарных целей».

Та же направленность выступает еще более отчетливо в другой его лекции, прочитанной в 1856 году: «О естественной истории, как отрасли знания, научной дисциплине и могучей силе». Здесь он заявляет без обиняков, что «природа — не механизм, но поэма». Там, где учение Кювье о «корреляции частей организма» — иначе говоря, о согласованности гомологических структур — бессильно объяснить анатомию животных, биологи, вероятно, вынуждены искать принцип высшего порядка, «опирающийся не только на чистый рассудок, но в не меньшей степени на эстетическое чувство». Недаром мы видим, как красоты природы отвечают нашему чувству прекрасного, ведь и сама природа происходит от «благотворной работы в условиях физического мира разума того же рода — хоть и превосходного по степени, — что и наш собственный». Как видно, Гексли, по крайней мере на время, поддался риторическим и трансцендентным восторгам Карлейлева теизма.

Лекция «О естественной истории» представляет собой любопытное сочетание осмотрительного здравомыслия и безудержного романтизма. Гексли трезво поддерживает то направление индуктивной логики, которое опровергает доктрину Кювье о возможности восстановить целый скелет по одной косточке, и тут же очертя голову попирает всякую логику ради эстетического чувства. Он до небес превозносит духовную благотворность науки, а вслед за этим холодно предостерегает, что можно накликать Немезиду, если появится чересчур много мыслителей с одним набором нравственных устоев для науки и другим — для повседневной жизни.

Не исключено, что, делая эту мудрую оговорку, Гексли имел в виду своего прославленного современника сэра Ричарда Оуэна, занимавшего в то время пост директора Хантеровского музея и широко известного как «английский Кювье». На первых порах сэр Ричард был сама доброта, способствовал награждению молодого судового врача разными знаками отличия, не раз писал в Адмиралтейство, отстаивая его интересы. И все-таки Гексли, повинуясь внутреннему чутью, держался настороже. Английский Кювье был так ужасающе вежлив! Он улыбался такой ужасающе натянутой улыбкой! К тому же о нем шла дурная слава в научных кулуарах. Похоже, что этот человек был охотник до экспериментов над своими собратьями-учеными, и притом с наклонностью к садизму и мистификациям.

В 1852 году Гексли по совету Форбса обратился к Оуэну за рекомендательным письмом.

«Я… не получил никакого ответа — был, разумеется, изрядно взбешен… Мы встретились — я собирался пройти мимо, но он меня остановил и самым елейным и милостивым голосом произнес:

— Я получил вашу записку — так уж и быть, письмо вы получите.

Эта фраза и скрытая в ней снисходительность были предельно „трогательны“ — я почувствовал, что еще минута, и я его поколочу, — поэтому я только поклонился и пошел дальше. Кончилось все тем, что я получил „самую горячую и убедительную рекомендацию, какую только можно дать“. …Отныне и навсегда отказываюсь от всяких попыток постигнуть этого человека».

Ясно, что в Оуэне сочетались черты тирана и примадонны: он обожал власть и славу. Он помогал подающим надежды молодым людям, пока они не начинали подавать слишком уж много надежд, и приветствовал новые идеи, пока они не расходились с его собственными. Гексли в короткий срок стал подавать непомерно большие надежды, а к 1856 году и идеи у него стали неподходящие. Еще в 1852 году он писал своей сестре, что, если его статья о морфологии моллюсков попадет в руки одного «сугубого благожелателя», она никогда не увидит света. «Необходимость этих мелких тактических уловок мне отвратительна до крайности, — прибавляет он. — …Как я мечтаю о том, чтобы можно было доверять людям без оглядки». Гексли слегка смахивал на блестящего боевого генерала, который терпеть не может войны.

Война же, конечно, была неотвратима. В последних своих работах Гексли ожесточенно нападал на Кювье, этого бога-покровителя сравнительных анатомов, и возбудил повсюду немало священного ужаса — не столько самими нападками, сколько их ожесточенностью. Он допустил чудовищную, непростительную ошибку, тягчайший по викторианским понятиям проступок — он погрешил против хорошего тона. Сам Дарвин, который вот уже много лет занимался тем, что чинно и благопристойно подрывал основы вселенной по Кювье, счел должным написать своему молодому другу кроткое, но укоризненное письмо. Оуэн во всеобщей шумихе участия не принимал, но, как главный наследник Кювье, по всей вероятности, решил, что все деяния Гексли — от лукавого. Ведь он уже провинился однажды, отрекшись от Кювье и отстаивая бога. Скоро ему предстояло совершить еще более вопиющую провинность: отречься от бога и отстаивать Дарвина.

В 1856 году сэр Ричард Оуэн перешел из Хантеровского в Британский музей. Вскоре после этого, получив разрешение пользоваться лекторием Горного училища, он стал именовать себя профессором палеонтологии этого учебного заведения. Это был прямой удар по Гексли, который, хоть и не проявлял вначале особого интереса к ископаемым, постепенно, в связи со своей преподавательской деятельностью и работой в Геологическом управлении, все больше становился палеонтологом. Горное училище попросило Оуэна дать объяснение своему поступку. Когда тот никаких вразумительных доводов привести не смог, Гексли порвал с ним всякие личные отношения.

И тут Оуэн сам предал себя в руки неприятеля, став жертвой собственной плутоватой ортодоксальности. Дело в том, что костям в те времена придавалась богословская значимость, они как бы олицетворяли собой последний бастион на пути долгого отступления. В XVII веке было признано, что Земля — не центр материального мира. Неужели в XIX придется признать, что человек, с точки зрения анатомии, не уникален? Где человеку обрести уверенность в существовании бога, если бог не снабдил его никакими вещественными доказательствами предпочтительного к нему расположения? Гёте оказал религии дурную услугу, обнаружив в человеческом лицевом скелете общую с обезьянами межчелюстную кость. Оуэн, судя по всему, надеялся спасти души людей, обнаружив в человеческом черепе большие участки костного покрова, не существующие ни у одного другого животного. Действительно ли он верил, что их открыл, или только притворялся в назидание прочим смертным, — остается неясным, ибо работа, представленная им в 1857 году Линнеевскому обществу, не только по своему благочестию, но и по своей двусмысленности вполне могла потягаться с тридцатью девятью догматами англиканской церкви[35]. В одном месте он подчеркивал, что человек и обезьяна, вплоть до последнего сухожилия и плюсны, поразительно сходны. В другом месте утверждал, что человек так не похож на обезьяну и вообще ни на кого, что его следует выделить в особый подкласс класса млекопитающих. В своем рвении Оуэн дошел до «грубейших элементарных ошибок в анатомии человеческого мозга», но его огромный престиж заставил умолкнуть инакомыслящих.

Заставил, но ненадолго. Если сэр Ричард оказался не способен взглянуть в лицо им же установленным фактам, за него был вполне готов это сделать Гексли. Он успел раскусить этого человека. Оуэн обладал громадными познаниями, был силен в мелочах, но умел «работать лишь в пределах конкретного, от одной кости к другой». Во всем, что касалось широких обобщений, он был сентиментален, напыщен и недалек — слишком хилый Голиаф, чтобы противостоять столь грозному Давиду. Гексли владел всеми честными видами оружия в арсенале полемики. У Оуэна же мало что было за душой, кроме двуличия, уверток, злобного нрава, отличного умения разбираться в подробностях и непомерного авторитета — сомнительные преимущества б борьбе не на живот, а на смерть.

— Пусть он остережется! — заключил Гексли.

Исподволь пробив очередью коротких статей несколько дыр и трещин в оуэновской репутации, Гексли в своей лекции «О теории черепа позвоночных», прочитанной в Королевском обществе в 1358 году, предпринял массированное наступление по всему фронту — с тщательно обдуманной жестокостью — в тот самый день, когда председательское место самолично занимал английский Кювье. Гексли показал глубочайшие несообразности и нелепости излюбленного утверждения Оуэна, что череп у позвоночных является продолжением позвоночника, и потом сформулировал более веские выводы, основанные на эмбриологических исследованиях. Сравнительные анатомы приняли их почти сразу же. Гексли в этом случае избрал тот самый путь, который потом дал ему возможность не только разбить наголову Оуэна, но и открыть новую эпоху в науке своим знаменитым произведением «Место человека в природе». Борьба с оуэновской богословской анатомией увела его от Карлейля и готовила к приятию Дарвина. А времени для приготовлений оставалось немного.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.