4 СКАЗКА ПРО ПРИНЦА-НЕДОТЕПУ

4

СКАЗКА ПРО ПРИНЦА-НЕДОТЕПУ

Признаться, поражение Оуэна было бы, наверно, воспринято куда острей, если бы сразу вслед за ним не произошло еще более захватывающего события. 18 июня 1858 года, на другой день после того, как Гексли прочел свою блистательную лекцию, Чарлзу Дарвину, затворнику и автору ряда основательных и трудоемких книг и статей, пришло с Малайского архипелага письмо чрезвычайной важности. Оно было написано Альфредом Расселом Уоллесом и содержало краткое изложение теории, объясняющей происхождение видов и их приспособление к условиям внешней среды посредством естественного отбора.

«Никогда не приходилось мне видеть совпадения более разительного, — писал Дарвин своему другу сэру Чарлзу Ляйеллу. — Будь у Уоллеса мой рукописный черновик, относящийся к 1842 году, он и тогда не мог бы составить лучшего извлечения! Даже термины его и те сейчас стоят у меня как названия глав… Итак, все мое первенство, к чему бы оно ни сводилось, разлетится в пух и в прах, хотя книга моя, если она вообще будет чего-то стоить, от того не обесценится».

Слова по обыкновению далеко не выражали того, что он чувствовал. И слава богу! Не хватало еще, чтобы кто-нибудь заметил, как болезненно он принял то, что его опередили. Ляйелл, кстати, предупреждал, что так может случиться. «Я воображал, что обладаю слишком возвышеннной душой, чтобы это могло меня задеть, — писал Дарвин Джозефу Гукеру, — но оказалось, что я ошибался и вот теперь наказан».

Пожалуй, всерьез Дарвин никогда не допускал мысли о такой возможности. Он был так поглощен своей работой, так медленно продвигался вперед. Столько времени отнимала у него слабость и вялость, он так легко огорчался, заболевал. Он так медленно читал, так медленно писал, даже думал так медленно! Он все время чувствовал, что отчаянно отстает, как черепаха, когда, вкладывая все силы в каждый последующий шаг, она неистово поспешает ползком к недосягаемым горизонтам. Откуда у такого человека найдется время на то, чтобы подумать об окружающем мире? Да и много ли приятного в таких мыслях! Дарвин был джентльмен и потому боялся обращать на себя внимание; он был человек больной и потому сторонился праздного любопытства толпы. Как можно выступить перед целой страной с теориями, не только скандальными с точки зрения традиционной биологии, но кощунственными с точки зрения религии и викторианских приличий?

Он знал, как все это будет, — ведь его воззрения отчасти уже просочились наружу.

— Вы принесете больше вреда, чем десяток естествоиспытателей пользы, — ворча л его старый друг Фоконер[36]. — Вы уж, я вижу, и Гукера успели сбить с пути и изрядно испортить.

Постепенно, как с чем-то должным, он свыкся с мыслью о том, что его ждет неодобрение, даже презрение со стороны далекой от естественных наук родни, у которой до сих пор он почитался любимцем.

По ряду причин он укрылся от внешнего мира и почти забыл о нем. Его уже опережали в малозначащих открытиях, не слишком этим трогая. «Это теория Э. Форбса, — писал он Аза Грею[37] в конце геологической дискуссии, — которую, смею, впрочем, прибавить, за четыре года до того, как ее опубликовал он, изложил я». И он продолжал медленно, но верно делать свое дело, проверяя каждое обобщение бессчетным множеством фактов. И не было в мире человека, который так наслаждался бы фактами: «Вчера несколько часов пробыл в Лондоне с Фоконером, он прочел мне великолепную лекцию о возрасте человечества… У него есть в распоряжении отменные факты; чего стоит хотя бы крупный коренной зуб триасового периода». Факты были его утехой и развлечением, но серьезным делом и постоянной заботой были для него идеи об эволюции, которые за эти двадцать с лишним лет развили его самого, быть может, не меньше, чем он развил их. Можно было подумать, что идеи растили вокруг себя мозг…

— Ба, да у него форма головы стала совсем другая, — заметил его отец, впервые увидев его после плавания на «Бигле».

Отец у него был мастер замечать подобные вещи.

Чарлзу не раз суждено было открывать золотые россыпи в поисках песчинки; с оглядкой шел он, повинуясь своему чутью, и натыкался на самые невообразимые и диковинные чудеса. Самой обычной его реакцией на пережитое было благовоспитанно-изумленное восклицание. Самые обычные выражения в его письмах такие: «я был озадачен» и «я был в совершенном недоумении». Короче говоря, как истый англичанин, Дарвин набрел на гениальность и величие ненароком.

Его молодые годы протекали вполне обыденно и благополучно, совсем как в народной сказочке про принца-недотепу. В роли короля, его родителя, выступал доктор Роберт Дарвин, мужчина исполинских размеров, деятельный и внушительный. Он царил в любом обществе, как гора царит среди равнины, и почти неизменно запершая труды дневные двухчасовой речью, обращенной к своим оробевшим в благоговении чадам. Не мудрено, что четверо его детей постоянно чувствовали на себе всевидящее око своего могучего наставника.

Дед Чарлза Дарвина Эразм (справа) играет в шахматы с сыном.

Сыну он не был склонен давать поблажки, чем довел его до состояния незлобивой и ласковой, но постоянной виноватости. Каролина, старшая сестра Чарлза, которая стала присматривать за ним после безвременной смерти их матери, принялась за его воспитание «слишком уж ретиво». «Столько лет прошло, а я все ясно помню, как, входя к ней в комнату, спрашивал себя: „Интересно, за что она сейчас мне будет выговаривать?“» Бойкая и хорошенькая Каролина, как видно, считала своим долгом остаться старой девой, дабы принять на себя заботы по отцовскому дому.

Среди такого избытка нравственной строгости Чарлз рос застенчивым, несколько даже отсталым ребенком, склонным к взрывам безотчетного непокорства. Он мог ловко воровать фрукты из отцовского сада и иногда отдавал их мальчишкам постарше за то, что они преклонялись перед его умением быстро бегать. Он любил собак, с самых ранних лет глубоко чувствовал прелесть живой природы и был одержим страстью собирать всякую всячину, от монет и печаток до тритонов и жуков.

В годы учения он, чтя семейные традиции, старался не ударить в грязь лицом, ибо невежество и праздность у них в роду при всем достатке и всей изысканности не жаловали. В школе он учился на совесть, но без особого рвения. Студентом-медиком в Эдинбурге не утруждал себя серьезными занятиями, уверенный, что отец так или иначе оставит ему порядочное состояние. Правда, он недолюбливал медицину. Болезненно впечатлительный, он не мог заставить себя присутствовать на операции. К тому же он находил эдинбургских менторов людьми до крайности скучными. Отчаявшись, отец подал ему мысль поступить в Кембридж и посвятить себя духовной карьере. Испросив совета у чуткой, а впрочем, послушливо-ортодоксальной совести, Чарлз согласился, предвкушая такую будущность не без гордости, хотя, возможно, и не без тайного протеста. Терпеливо и благодушно воскрешал он для себя из мертвых греческий язык, а от подробной, убедительной аргументации «Оснований» Пейли[38] получил подлинное удовольствие. Впрочем, охотиться на бекасов и собирать жуков было все-таки не в пример приятней.

— Тебя ничто не занимает, — раздраженно бросил ему отец. — Все охота, да собаки, да все бы крыс ловить — сам оскандалишься и семью опозоришь.

Доктор Роберт Дарвин, отец Чарлза.

А между тем добродушный молодой истребитель бекасов обращал на себя внимание. Каким-то непостижимым образом он сумел расположить к себе своего дядюшку, немногословного и делового Джозайю Веджвуда, потомственного владельца фарфоровой фабрики; сам великий сэр Джеймс Макинтош[39] соблаговолил его отметить:

— Что-то в нем есть, в этом юноше, чем-то он мне любопытен.

Правда, Чарлз жадно внимал речам великого человека, но недаром же сэр Джеймс слыл одним из первых краснобаев Англии. В умении скучать Чарлзу свойственна была та же избирательность, что и в умении проявлять интерес. В этом смысле его горькие жалобы на эдинбургских преподавателей, у которых эрудиция совсем вытеснила рассудок, звучали многообещающе. Да он и в других отношениях обещал многое. Он был, например, замечательно меткий стрелок. Физически неловкий, он обладал даром вдохновенной сосредоточенности, помогавшей ему преодолевать природные недостатки. В разгар увлечения охотой он имел привычку тренироваться дома перед зеркалом, чтобы увериться, что всегда держит ружье в правильном положении. Кроме того, он питал ненасытную страсть к таблицам, выкладкам и прочим непритязательным атрибутам достоверности. Стрельба без точного учета всех попаданий и промахов превращалась в сущую муку. Собирание жуков, начатое без намека на интеллектуальную пытливость, понемногу развивало наблюдательность, обогащало практическими сведениями. Благодаря этому увлечению он стал со временем неразлучным спутником Дж. С. Генсло[40], кембриджского профессора ботаники, так что преподаватели обыкновенно называли его «этот, который ходит хвостом за Генсло». Так, шагая в науку по веселой тропинке дружбы, он попутно накапливал знания по зоологии, ботанике, геологии.

Ему и в голову не приходило, что наука может каким-то образом оказаться не в ладах с его верой. У знакомых ему ученых в этом смысле все обстояло вполне благополучно. Так, Генсло — не только профессор ботаники, но и священнослужитель — был непогрешимо правоверен и однажды признался Чарлзу, что очень горевал бы, если б в Тридцати девяти догматах изменили хоть единое слово. Седжвик[41], профессор геологии, без устали, трудился также на духовной ниве, славясь здравомыслием и изощренностью в умении примирять несовместимые стороны своей деятельности. У Чарлза не было причин сомневаться в церковных догмах. Он сомневался только в себе.

«У нас был откровенный разговор о посвящении в духовный сан, — писал его однокашник Дж. М. Герберт, — мы коснулись вопроса, который задает при рукоположении епископ. Веруешь ли, что ты движим духом святым, и т. д. И он, помнится, спросил, могу ли я ответить утвердительно, а когда я сказал, что нет, заключил: „Вот и я — нет, стало быть, мне нельзя в священники“».

Сомнения эти — отклик чуткой совести на недостаток религиозного рвения и приверженности к церкви — никогда не принимали достаточно острой формы, чтобы толкнуть его на прямые действия. Чарлз стрелял бекасов, собирал жуков, постукивал молотком по камням и верил в бога. Но преимущественно стрелял бекасов. «В ту пору, — писал он через много лет, — я счел бы чистым безумием пропустить ради геологии или иной науки первые дни охоты на куропаток».

В 1831 году он благополучно получил свою степень в Кембридже. О посвящении в духовный сан ни он, ни его отец больше не заикались. Дело в том, что Чарлз прочел «Путешествие» Гумбольдта и теперь мечтал о тропических лесах и о поездке хотя бы на Канарские острова. И надо же было случиться, чтобы именно в это время Генсло рекомендовал его как естествоиспытателя на английский бриг «Бигль» — скорлупку водоизмещением в 242 тонны, которая на пять лет уходила в плавание в основном для того, чтобы обследовать берега Южной Америки. Вот оно, приключение, достойное Гумбольдта, — Канарские острова, сущий рай! Правда, сначала его не отпускал отец. А капитану Фицрою чем-то не понравилась форма его носа. Но даже эти препятствия были устранены. Дядя Джозайя по собственному почину прислал его отцу письмо, советуя отпустить племянника. Чарлз, немало преуспевший в мотовстве за годы жизни в Кембридже, попытался утешить отца:

— Надобно редкое искусство, чтобы на «Бигле» расходовать более того, что получаешь.

Доктор Дарвин усмехнулся.

— Что же, ты у нас, говорят, большой искусник.

И дал свое согласие.

По приезде в Плимут Чарлз должен был два месяца дожидаться «Бигля». И как раз тогда впервые серьезно занемог.

«Я был подавлен сознанием, что на столь продолжительный срок покидаю родных и друзей, к тому же и погода стояла невыразимо унылая. Меня мучило сердцебиение и боль в сердце, и я не первым среди юных невежд, оснащенных лишь зачатками медицинских познаний, был уверен, что у меня сердечная болезнь. Врачу я не показывался, боясь услышать, что не гожусь для путешествия, а я был намерен ехать во что бы то ни стало».

Можно смело сказать, что в те дни у него скорей всего никаких неладов с сердцем не было, потому что за время плавания оказалось, что он обладает необыкновенной физической выносливостью.

Когда 27 декабря 1831 года «Бигль» вышел в море, Чарлз Дарвин был на борту.

«Бигль» в разрезе. Цифрой I обозначено место Дарвина в капитанской каюте.

Плавание Дарвина, бесспорно самое знаменитое из великих путешествий первооткрывателей, было во многих отношениях наименее героическим. Ничего особенного, если взглянуть со стороны: морская болезнь, тоска по дому — и тихий симпатичный молодой человек, по всей видимости задавшийся целью упрятать в склянки весь Южно-Американский континент. Однако внутренне он переживал нечто небывалое, потрясающее, грандиозное, как создание палаты общин или развитие кабинетной системы правления. Тем более что успех его был тоже счастливым итогом союза меж талантом и случайностью. Дарвин выгадал даже от своего невежества, так как оно, по крайней мере, было глубоким и всеобъемлющим. Над ним в отличие от Гексли не тяготело бремя основательной медицинской подготовки, ограничивающей поле его исследований медузами и сальпами. Он откапывал великанов-мегатериев так же храбро, как вскрывал морских червей. Он размышлял о континентах так же непринужденно, как о мелких кристаллах. А время приспело как раз такое, когда требовалось мыслить широко. Главное же, он был не слишком сведущ в богословской, доляйелловской геологии катаклизмов. Генсло напоследок посоветовал ему купить книжную новинку, первый том «Основных начал геологии» Ляйелла, внимательно прочесть и ни в коем случае не верить. Чарлз купил, прочел и поверил. Он вовсе не собирался верить, но первый же клочок земли, который он увидел, — Сант-Ягу в архипелаге Зеленого Мыса — неопровержимо подтвердил, что Ляйелл прав. Чарлз сошел на берег и открыл новую геологию.

В длинной, тонкой, непрочной цепи, ведущей к «Происхождению видов», «Начала», может быть, самое важное звено. Ляйелл научил Дарвина не только мыслить в области геологии, но и мыслить вообще. От него Чарлз научился наблюдательности в высшем смысле слова — мышлению, создающему и проверяющему гипотезы. И еще он узнал, как нужно строить гипотезы. Другими словами, он стал видеть природу логичной, последовательной, внутренне обусловленной. Лишь по самым важным и торжественным случаям ее следует, по выражению кардинала Ньюмена, «сводить к заданной схеме». В прочих случаях ее всегда следует «выводить из первоначальных физических причин». И наконец, он усвоил генетическую, или эволюционную, точку зрения, ибо из всех естественных наук исторический метод тогда шире всего применялся в геологии.

Высшие прозрения его южноамериканского путешествия почти все связаны с геологией. Поднимаясь по долине реки Санта-Крус, где весь западный горизонт загромоздили убеленные снегами Анды, Дарвин был ошеломлен догадкой, что лава, венчающая могучие утесы, была, вероятней всего, извергнута вулканами из глубин моря. А ведь горы служат олицетворением вечности! О более молодой и высокой горной цепи Кордильер он пишет прямо-таки со снисходительностью. Время — вот что по-настоящему поразило его воображение; время, зримо указанное медлительными часами геологии, песком и камнем. А время для викторианского мышления было то же, что святой дух для средневекового богословия: невидимое присутствие, которое делает возможными любые чудеса. Пусть только невозможное совершается постепенно, упорядоченно, в достаточной мере объективно — и оно становится вполне вероятным.

Какое же это «невозможное» так взволновало Дарвина? У него в голове, надо сказать, тоже совершалось нечто вроде геологического процесса, так как он обладал мышлением, которое Уолтер Бейджот[42] в своем очерке «Сэр Роберт Пил» назвал «наносным». В таком мозгу мысль созревает до того медленно, что поначалу чудится, будто ее почти и нет, а потом начинает казаться, что она была там всегда. За время долгого путешествия на «Бигле» крохотные песчинки, фактов мало-помалу откладывались на дне дарвиновского сознания, образуя весьма тревожные напластования мысли.

Создание этих отложений можно широко проследить по его письмам, записным книжкам, а также первому и второму изданию «Дневника», который он вел во время плавания. В путь он отправлялся, вероятно, без каких-либо твердых, заранее сложившихся воззрений относительно видов. Второй том «Начал» Ляйелла — Чарлз получил его в Монтевидео в 1832 году — отрицал эволюцию ввиду разрозненности и противоречивости геологических данных. Останки позвоночных встречаются уже в древнейших горных породах. С другой стороны, книга изобиловала указаниями на естественный отбор и приспособление к окружающей среде. Больше того, автор изложил тщательно разработанную, доказательную теорию геологической эволюции. Но если горы и долины могут эволюционировать, то отчего не могут растения и животные? В дарвиновской библиотечке на «Бигле» имелся и Кювье, допускавший определенную преемственность растений и животных на протяжении земной истории и пытавшийся объяснить эту преемственность чередованием многократных сотворений мира и светопреставлений в соответствии с законами науки. Каждая геологическая эпоха знаменуется катаклизмом, сметающим все существующие формы жизни, и новым «творческим актом», поставляющим свеженький их комплект, но по улучшенным образцам.

Теория эта была всеми чтимой доктриной, эволюция же — сомнительным домыслом, потому что первую отстаивал Кювье, а вторую — Ламарк. Кювье во всем был таков, каким надлежит быть ученому; Ламарк — каким ему быть не надлежит. Ламаркова химия была анахронизмом, его физиология — музейной диковинкой, его общая теория за исключением нескольких вдохновенных идей — чем-то средним между поэзией и пророчеством. Химия Кювье была строго современна; палеонтология была его личным детищем, но вместе с тем серьезно обоснованной наукой; его общая теория при своей очевидной мелодраматичности была осторожным видоизменением Аристотеля в свете новых данных об отложениях в бассейне Сены и в Альпах. И между прочим, она допускала туманный, но душеспасительный компромисс с пророком Моисеем. Кювье взял стародавнюю идею и разработал ее в духе современности и скептицизма; Ламарк выдвинул современную идею и разработал ее в духе старомодной наивности. Словом, не так уж удивительно, что в первом издании дарвиновского «Дневника» о биологических вопросах говорится преимущественно языком Кювье.

И все-таки похоже, что он принимал Кювье на особых условиях. Образцом критического духа ему служил Ляйелл. Кювье, по-видимому, был просто непререкаемый авторитет как в научной, так и в богословской области. А Дарвин был слишком консервативен, чтобы решительно стряхнуть с себя любое устаревшее влияние, и поэтому на «Происхождение видов» так или иначе наложили свой отпечаток не только Ляйелл, но Кювье, Ламарк, Книга Бытия и даже Пейли.

Факты тем временем подспудно, незаметно складывались в идею. Вскоре после высадки на землю Южной Америки он обнаружил неподалеку от Байи окаменелые кости гигантского мегатерия. Кости этого вымершего животного были перемешаны с морскими раковинами, «тождественными тем, какие существуют ныне», как он писал Генсло. Но тогда, значит, катастрофы Кювье сметают не все дочиста. Они не вяжутся с фактами. Путешествуя по континенту, Чарлз замечал, что в сходных условиях соседствуют родственные виды. По теории Кювье это не означало ничего, зато по теории эволюции получалось, что единый тип распространился по большому пространству и с течением времени изменился, приноровляясь к различным условиям окружающей среды. Кроме того, Дарвин обратил внимание на то, что по западную и по восточную стороны Анд растительность существенно несхожа, хотя почва и климат приблизительно одинаковы. С чего бы создателю вводить столь резкие различия по ту и другую сторону горной преграды? И еще Дарвина глубоко поразило близкое сходство между видами существующими и видами, принадлежащими к предыдущей геологической эпохе; и он уже теперь предположил, что вымирание может означать гибель в борьбе за существование.

Самые поучительные уроки преподал ему Галапагосский архипелаг. Это было как бы путешествие в биологическое прошлое. «Окруженные черными лавами, безлистные кустарники и гигантские кактусы», огромные ящерицы и черепахи, вытеснившие колоссов-млекопитающих, казались подлинными обитателями минувшего мира. Ландшафт наводил на мысли об эволюции, а факты — те просто требовали ее. Особенности распространения видов в здешних местах делали теорию «творческих актов» смехотворной. Каждый из островов изобиловал видами и разновидностями, присущими именно ему, но родственные виды и разновидности как на архипелаге, так и по соседству, на материке, отличались друг от друга в зависимости от величины разделяющих их естественных преград. Можно, конечно, допустить наличие некой «созидающей силы» с безудержным пристрастием к соблюдению местных особенностей или необъяснимой тягой к ненужной работе, но разве не основательней было предположить, что при географическом разъединении у потомков общего прародителя различия усугубляются путем эволюции? Еще не покинув островов, Дарвин заметил, что его данные «подрывают идею устойчивости видов». Отныне этот вопрос уже «преследовал его неотвязно».

Многие считают, что вывод напрашивался сам собой, потому что с ересью, проповедующей биологическую эволюцию, Чарлз Дарвин был знаком еще с тех пор, как подростком прочел дедову «Зоономию»[43]. Но ведь в те времена вывод об эволюции напрашивался сам собой решительно во всем. А Чарлзу и помимо этого было над чем подумать. Долгое плавание на «Бигле» стало для него порой творчества, уходом пророка в пустыню, ученого — в свою лабораторию. В это напряженное время возникли, пусть хотя бы в зародыше, все важные идеи, какие он выдвинул за свою жизнь. Развить их все он попросту не успел. Главные его достижения относились к области геологии: смелая, принципиально новая история Южно-Американского континента и не менее смелая теория роста коралловых рифов и островов.

Во всяком случае, Дарвин был не такой человек, чтобы из-за ереси обречь себя на скандальную известность; по крайней мере, до тех пор, пока неспешно, мало-помалу не проникся убеждением, что скандальная известность, равно как и сама ересь, совершенно неизбежна. В начале путешествия он еще искренне верил в бога и на потеху моряков обыкновенно разрешал все вопросы нравственного порядка цитатами из библии. И цветок примулы на речном бережку отнюдь не воспринимался им просто как латинское название совокупности растительных клеток. После, когда он уж давным-давно вернулся из тропиков и успел убедиться, что природа кровожадна, зубаста и клыкаста, он по-прежнему мыслил о создателе в категориях идиллических прелестей сельской Англии. Мало того, мечты его тоже с прежней покорностью текли по руслу отчих наставлений. «В далеком будущем, — писал он своей сестре Каролине, — я неизменно вижу уединенный домик сельского священника, он чудится мне даже за стволами пальмовой рощи».

Но шли месяцы, и благолепное видение это незаметно менялось. Вначале стерлись охота и рыбная ловля, и на их место явились научные занятия. Когда-то первая в охотничьем сезоне куропатка была таким событием, что он из-за дрожи в пальцах едва ухитрялся перезарядить ружье. Теперь же первый день охоты не шел «ни в какое сравнение с находкой превосходных костей ископаемых, которые почти что человечьими словами повествуют о минувшем». А пробродив от зари дотемна на холодном ветру по высокогорным тропам Анд, он почти «всю ночь не смыкал глаз», размышляя о геологических исследованиях, которые произвел за день. Удивительной своей одержимости он предавался с мальчишеским восторгом и непосредственностью, и это сообщало ей, по крайней мере в его глазах, налет некой предосудительности. Он пытался оправдать геологию перед самим собой и перед своим отцом — застенчиво, как некогда оправдывал охоту на бекасов. И неудивительно! Геология, как он признавался своему другу Фоксу в письме из Рио, «сродни азартным играм. Как только придешь, сразу прикидываешь: „А ну-ка, что за камушки?“ И восклицаешь про себя: „Три против одного, что не первозданные, а третичные“; да вот пока что я все проигрываю». В зрелые годы ему казалось забавным черпать сведения об изменчивости видов из разговоров с голубятниками в деревенских пивнушках.

Месяцы слагались в годы, и тихий домик священника стал уже терять четкость очертаний. И заслонили его не пальмовые рощи, а груды совсем не библейских костей. Постепенно Дарвин научился умерять свой пыл по отношению к Тридцати девяти догматам. Он уходил в плавание, цитируя священное писание, а возвращался, мягко оспаривая его в беседах с набожным капитаном Фицроем. Неприметные сдвиги в его представлениях о видах таинственным образом сопровождались неприметными сдвигами в представлениях о христианстве. Размышлять об эволюции — значило задумываться о сотворении мира и его неизменности. Задумываться об этике, религии, о библии, природе и боге. И о том, что подумают положительные, серьезные ученые, а также его отец и дядя Джозайя о нем самом.

И странная штука: выяснялось, что это его замечательное времяпрепровождение — настоящая и ценная работа. Генсло на все лады расхваливал его письма и коллекции. Седжвик и того пуще: побывал у его отца и предсказал Чарлзу будущность незаурядного учёного. Прочитав письмо, в котором сообщалась эта новость, Чарлз, по собственным его словам, «пустился еще усерднее лазить по горам острова Вознесения, оглашая вулканические склоны стуком геологического молотка». Быть может, в конце концов он и правда станет таким человеком, что отец сможет гордиться им. И честолюбие, и чувство вины были, как подчеркивает доктор Дуглас Хаббл, в какой-то мере вызваны у него отношением к отцу, и, несомненно, честолюбие смягчало вину, она, в свою очередь, подогревала честолюбие, а то и другое вместе широким, плавно изогнутым мостом пролегло от покаянного охотника на бекасов до великого гения биологии.

Однажды на Сант-Ягу, спасаясь от безжалостного солнца, Чарлз укрылся в тени уступа и предавался раздумью о геологическом строении острова, выразительном и таком понятном, и тут его трепетом восторга пронзила мысль, что можно ведь и написать о геологии тех мест, где он побывал. Вот и готовая книга! А потом Фицрой упросил его почитать вслух из своего «Дневника» и объявил, что это стоит напечатать. Вот и вторая книга! Уединенный домик священника отодвигался все дальше в будущее.

Однако пятилетнее плавание редко слагается из одних вдохновенных порывов и открытий. В такой безмерности времени и пространства не обходится без однообразия, бездеятельности, одиночества и даже лишений. «В Америке повсюду такой размах, — писал Чарлз Фоксу, — одни и те же образования простираются от пяти до шестисот миль без малейших изменений — для эдакой геологии надобны семимильные сапоги». Ему случалось по десяти часов кряду не слезать с седла; случалось, когда провиант бывал на исходе, курить самодельные сигары, как какому-нибудь гаучо, чтобы не так сосало под ложечкой. Все реже приходили письма — разве что от близкой родни. А друзья по колледжу тем временам находили себе место в жизни. Фокс вот женился. «Я совсем состарюсь к тому времени, как приеду, — писал Чарлз, — куда уж будет такому старцу подыскивать себе женушку».

Уже и паруса прохудились до дыр, и размочалился такелаж, и Чарлза с друзьями все сильней одолевали мечты о доме. Разлука с Англией была подобна смерти, медлительной и долгой. «Я ненавижу каждую волну в океане, — писал он Фоксу, — ненавижу люто; а впрочем, вам, видевшим лишь прибрежные зеленые воды, этого не понять вовек». Жизнь моряка — нелепый парадокс. Моряк уходит в море, чтобы потом, возле уютного камина, рассказывать невероятные истории, а когда эти невероятные истории с ним разыгрываются, он только и говорит об уютном камине.

Путь, пройденный «Биглем».

Возвратившись в 1836 году в Англию, Дарвин убедился, что пророчество Седжвика уже сбывается. О нем были наслышаны и относились к нему, серьезно разные обремененные делами, занятые люди. Конечно, объявив, что его коллекциям нет цены, они поначалу были слишком уж обременены делами и заняты, чтобы внимательно ознакомиться с этими коллекциями, но прошло немного времени, и он уже работал над костями ископаемых и заспиртованными насекомыми совместно с некоторыми из виднейших ученых Англии. Он был принят в Королевские общества, геологическое и зоологическое, и вскоре сделался членом совета первого и секретарем второго. Через много лет, вспоминая о годах, проведенных в Кембридже, он писал: «Помню, один из моих друзей, тоже завзятый охотник, Тернер, увидел, как я занимаюсь своими жуками, и сказал, что в один прекрасный день меня примут в члены Королевского общества, — и какой же несуразицей показалась мне такая мысль». Внезапно поняв, в каком он долгу перед капитаном «Бигля», Дарвин написал Фицрою, что их путешествие определило всю его судьбу.

Доктор Дарвин ни единым словом не помянул блекнущий домик священника. То ли по собственной доброй воле, то ли по воле обстоятельств он изменил своим прежним намерениям, объясняя это тревогой о здоровье сына. В Южной Америке Чарлз перенес затяжное и жестокое заболевание, диагноз которого доктор Дарвин, как ни изучал симптомы и последствия, не мог поставить. Тем не менее он объявил, что по состоянию здоровья Чарлзу не следует поступать на постоянную службу. Постепенно Чарлзу становилось все хуже, так что, в сущности, целых сорок лет его терзали «слабость, быстрая утомляемость, головные боли, бессонница, обморочные ощущения и дурнота». Со временем малейший отход от привычного распорядка жизни стал грозить несчастьем. Получасовой разговор с незнакомым человеком мог повлечь за собой бессонную ночь. Один час в церкви мог вызвать головокружение и тошноту. Большую часть жизни он проводил на диване, восстанавливая силы после коротких промежутков, когда он работал или двигался. В минуты утомления ему даже книжку удержать в руках становилось не под силу. И хуже всего, что внешне он выглядел крепышом. «Все твердят, что у меня чудесный, цветущий вид, — с обидой писал он Гукеру в 1849 году, — почти все думают, что я притворяюсь, — правда, Вы к таким не принадлежали никогда».

Доктор Дуглас Хаббл убежден, что он притворялся или, во всяком случае, что это недомогание объяснялось причинами психического характера, было вызвано особенностями окружающей обстановки и, по милой иронии, главным образом как раз самим эскулапом-родителем, озадаченным болезнью сына. Холодное, угрюмое тиранство доктора Роберта Дарвина привело к тому, что у него в гнезде выросли «хмурые, неудовлетворенные дочери и неврастеники сыновья». В своем старшем сыне Эразме он до такой степени подавил всякую волю, что тот оказался ни на что не способен, кроме безропотного прозябания в холостяцком одиночестве, а у Чарлза на всю жизнь осталась болезненная потребность в ласке и нежности, которая побуждала его жену окружать его чрезмерной заботой, а его самого превратила в неизлечимого ипохондрика. Биографы Дарвина единодушно сочувствовали его многолетним страданиям и дивились, как это он мог провести столь обширные исследования, работая лишь по два часа в день. И при всем том, прочитав дарвиновскую переписку, невольно ощущаешь, что для его занятий нездоровье было очень кстати; оно давало ему возможность сосредоточиться, ни с чем не считаясь, избегать всего, что могло отвлечь внимание, начиная от официальных обедов и кончая чтением философских и религиозных книг. Уже на склоне лет он объяснял одному священнику, как из-за физической слабости все время чувствовал, что ему «непосильны глубокие раздумья о самом сокровенном, чем может быть полна душа человеческая». Доктор Хаббл полагает, что недуги Дарвина были не только злом, но и определенно приносили пользу: «Неспокойными бессонными ночами деятельный мозг его мог без помех вынашивать обобщение, а наутро за два часа наблюдений и записей гипотеза подвергалась трезвой проверке и работа за день была завершена».

Доктор Хаббл допускает, что до некоторой степени болезнь Дарвина могла объясняться и наследственным предрасположением. Автор другого тонкого диагноза, доктор Уолтер С. Альварес, особо подчеркивает именно этот фактор, находя у Дарвина астению, или «физиологическую неполноценность». Нервное напряжение подчас проявляется в виде нарушений внутреннего характера и, если верить доктору Альваресу, может быть следствием неустойчивости нервной системы, близкой к психическому заболеванию. Обыкновенно это наблюдается в семьях, где есть случаи сумасшествия или других серьезных психических расстройств. У Чарлза дед по отцовской линии, Эразм, «сильно заикался и имел другие странности». Его дядя, тоже Эразм, кончил жизнь самоубийством; отец заикался и страдал повышенной возбудимостью; брат — подчаc с юмором — жаловался на умственное переутомление, слабость и провалы памяти. Со стороны матери две тетки отличались чудачествами, а дядя, Томас Веджвуд, страдал приступами депрессии, «почти неотличимыми от безумия».

Вскоре по приезде в Англию Чарлз навестил своего кумира. Чарлзу Ляйеллу было тогда лет сорок. Состоятельный сельский дворянин, ставший ученым, красивый, осанистый, он любопытным образом сочетал в себе шотландскую расчетливость с щедрой увлеченностью и бескорыстной преданностью науке, хрестоматийную рассеянность и отрешенность ученого с приветливостью и открытым, общительным нравом. Он удивил Чарлза своим неподдельным интересом не только к его странствиям, но и к его взглядам. Зашла речь о коралловых островах. Ляйелл уже дал им объяснение: он считал, что это кратеры потухших вулканов. Беда только, что во многих случаях не удавалось обнаружить никаких свидетельств вулканической деятельности, и, кроме того, коралловые отложения уходили на такую глубину, где живые кораллы существовать не могут. Чарлз несмело изложил собственные соображения. Да, разумеется, при жизни кораллы находились на мелководье, но по мере того, как отложения росли вверх, дно океана очень медленно опускалось.

Ляйелл был весь внимание. Он задавал осторожные вопросы. Доказательства Чарлза были убедительны, как и сама его теория. Неожиданно Ляйелл вскочил со стула и, восторженно пофыркивая, принялся расхаживать по комнате. Какая чудесная простота! Совершенно правильное объяснение, куда убедительней его кратеров! И к тому же — возможность истолковать природу возвышений и впадин по всему Тихому океану. И снова Чарлз простодушно удивился. Он и не подозревал, что сделал такое важное открытие. И еще он заметил, что Ляйелл относится к биологической эволюции гораздо терпимей, чем можно было предположить по его «Началам геологии». Герои науки редко выдерживали в глазах Чарлза испытание личным знакомством. Великий ботаник Роберт Броун[44], с которым он познакомился как раз перед отплытием «Бигля», до смешного боялся сказать лишнее слово о своих открытиях. Гумбольдт — Чарлз встретился с ним на званом завтраке после, возвращения в Англию — был совсем не по-геройски оживлен и болтлив. А вот Ляйелл — тот успешно выстоял на своем пьедестале много лет, хоть и ему не раз грозила опасность потерять равновесие и рухнуть вниз. Чарлз надолго сохранил благодарную память о том, сколько дали ему «Начала геологии». Он находил все больше причин ценить практическую умудренность Ляйелла и потом, когда дарвинизм начал превращаться в целое государство в мире науки, с обширными и независимыми деловыми связями, любовно величал его своим «министром финансов». Однако Чарлз с его наметанным глазом наблюдателя никогда не был большим поклонником шотландских и общежитейских добродетелей. «Ляйелл слишком ценил положение человека в свете, и это представлялось мне самым уязвимым его местом. Он имел привычку как вопрос, первостепенной важности обсуждать с леди Ляйелл, стоит ли принять то или иное приглашение». Возможно, Чарльзу казалось отчасти нелепым, что Ляйелл, строго ограничив себя всего тремя приглашениями в неделю, заранее, «словно великую награду, предвкушал, что в преклонном возрасте позволит себе чаще выезжать по вечерам».

Как молодой человек из хорошей фамилии и достаточно значительный, к нескончаемому своему удивлению, сам по себе, Чарлз сталкивался со многими видными людьми своего времени: литераторами, политическими деятелями, учеными. Перед дарованиями Дарвин благоговел редко, чаще огорчался, когда могучее дарование сочеталось с серьезными недостатками. Он больше ценил таланты в людях, которые были к тому же и джентльменами, людьми свободомыслящими, человеколюбцами. И потому Маколею отдавал явное предпочтение перед Карлейлем. Маколей говорил не так много, зато всегда здраво и по существу. Славным, без затей, человеком был Джордж Грот[45], и Чарлза покоробило, когда Карлейль однажды назвал «Историю Греции» Грота «зловонной трясиной без единого всплеска одухотворенности». Правда, в тот раз он решил, что Карлейль отпускает свои издевательские шуточки больше ради красного словца.

И напротив, он питал свойственный англичанину вкус к беззлобным чудачествам. Любил, к примеру, графа Стенхоупа[46], добродушного, прямолинейного старика, всегда одетого в коричневое, под цвет лица, и твердо верящего в то, что все прочие считали совершенно неправдоподобным.

— Что вы возитесь с геологиями да зоологиями? — спросил он как-то раз у Чарлза, — Бросьте вы эту чушь, займитесь-ка лучше оккультными науками.

Чарлз потом берег в памяти эту жемчужину целых сорок лет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.