1

1

Изгнанник без родины, без надежды увидеть на сцене свои оперы, разочаровавшийся в людях, полунищий скиталец — таким был Вагнер в начале шестидесятых годов. Единственным просветом оказалась поездка в Россию. Симфонии Бетховена и девять симфонических отрывков из вагнеровских спер были встречены по достоинству. Гастроли в России избавили его от нужды. Но ненадолго. Кредиторы вновь стали преследовать Вагнера, и ему пришлось, как всегда, скрываться.

В день своего пятидесятилетия он с отчаянием обнаружил, что до сих пор остается «неопределенным человеком», без дома, без положения. Таков он в глазах света. «Тристан» и все «Кольцо Нибелунга», написанные во время изгнания, ровно ничего не значили для общества. Мало ли что иной чудак пишет в своем уединении? Каково бы ни было значение этих опер, как бы ни ожидать появления мецената, который «поймет» его музыку, в настоящем он пожилой человек, который ничего не имеет. Скоро ему придется прибегнуть к помощи ростовщиков, а затем, может быть, и пустить себе пулю в лоб, потому что при этом унизительном, чудовищном положении он не сможет написать ни одной ноты. Для чего и жить тогда?

И как ужасна его судьба, что даже преданные ему друзья не могут облегчить ее без риска навлечь на себя гонения. И Лист и Бюлов пошли бы на этот риск, да ему-то этим не поможешь. Он все еще политический изгнанник, хотя уже тринадцать лет прошло. Но еще больше мешает новизна и необычность его музыки. И врагов у него больше, чем друзей. Даже в Россию, где его так хорошо принимали, не удалось приехать во второй раз: тамошние власти знали, кто он, и запретили приглашать его.

И вдруг стремительный поворот в судьбе. Появился долго ожидаемый меценат, и не просто меценат, а сам король Людвиг Баварский. Ребенком он слушал в Веймаре «Лоэнгрина» и тогда же поклялся: как только станет королем, разыщет этого композитора и возвеличит его. И вот разыскал. Вагнер — в Мюнхене, столице Баварии. Король Людвиг осыпал его милостями. Принят к постановке «Тристан». Нужда кончилась, можно не думать о будущем.

В Мюнхене жили друзья. Ганс Бюлов был главным дирижером оперы. Все резко изменилось, как в сказке.

Нет, не так уж внезапно, «милостью божьей», все это произошло. Скорее — «милостью Листа». Потому что Лист поставил «Лоэнгрина» в Веймаре. Потому что Лист пропагандировал его музыку везде, всюду. «Без Листа ты пропал бы, — говорил себе Вагнер. — Без Листа с его великодушным сердцем и энергией, без его доброй воли ты не выбрался бы на дорогу. Он дал приют тебе, изгнаннику, он утешал и поддерживал тебя, когда ты отчаялся, он позаботился о том, чтобы твоя музыка звучала, когда ты должен был скрываться. И от нужды он не раз спасал тебя. Ты забываешь иногда об этом, но ты не смеешь забывать».

В шестьдесят пятом году был наконец-то поставлен «Тристан». Критики ничего не поняли, половина публики — также. Но другая половина, по крайней мере, слушала со вниманием. Среди этой половины нашлись люди, которые с этого дня сделались вернейшими почитателями Вагнера. Не так уж плохо.

Оркестр был большой и слаженный. Дирижировал Ганс Бюлов. Тристана пел великолепный певец Шнорр. Пожалуй, Тихачек был бы староват для этой роли.

И все же каким непрочным оказалось мюнхенское благополучие! Правда, Людвиг Баварский не оставил Вагнера. Но пришлось бежать и из Мюнхена. Снова бежать! И еще несколько лет страдать от чужой ненависти.

В Мюнхене у Вагнера появились враги. Значение баварского короля было совсем невелико. Сам Людвиг, еще юноша по летам, то слишком легковерный, то не в меру подозрительный, не сумел поставить себя в должные отношения с придворными и министрами. Когорта мюнхенских музыкантов ни с того ни с сего ревностно занялась политикой, обратив свою деятельность против Вагнера. В его реформе они усмотрели опасность для общества. В конце концов король Людвиг, растерявшийся и павший духом из-за этой обдуманной, умело организованной травли, предложил Вагнеру на время покинуть город. Он даже плакал, сообщая об этом Вагнеру, и клялся, что никогда не бросит его в беде.

Весь мюнхенский период вспоминался как дурной сон. Да и сам Людвиг… Конечно, неблагодарность плохое свойство, а все же есть что-то унизительное в этом покровительстве «высокой» особы. Вагнер тяготился привязанностью короля. Чем сильнее такой покровитель любит тебя, тем это неприятнее, тяжелее. Потому что он дает тебе деньги, а без этого не нужен тебе. Ах, это ужасно! Писать письма, уверять в преданности! Пусть даже ты и уважаешь его, все-таки сознание зависимости помешает тебе разглядеть достоинства покровителя. Нет, тут что-то нехорошо: он имеет права на тебя, он тебя купил!

И кто сказал, что только в любви денежные отношения унизительны? Не менее унизительны они и в дружбе, если они односторонни. Разве дружба покупается? Вечно думать о том, что ты обязан другому, что должен отвечать взаимностью, что неблагодарность — это грех. А вот иногда хочется быть неблагодарным, просто подмывает! Я хочу свободы. Опомнись, разве она бывает на свете? Разве ты был свободен, когда умирал с голоду?

Вагнеру приходилось и раньше пользоваться чужой денежной помощью. Но друзья ничего не требовали в обмен за это. А когда он не поладил с ними, то отказался от их денег. Но внимание этого экзальтированного короля, его голубые глаза, полные вечной меланхолии и невысказанного упрека, его клятвы в вечной дружбе и требования таких же клятв от «друга», который старше более чем на тридцать лет! Эта необходимость поддерживать всегда «возвышенное» настроение… И как трудно вести себя с королем так, будто видишь в нем знатока музыки и красоты. А он совсем не знаток и любит музыку как-то взахлеб, глухо…

Будь он бедным мальчиком, каким-нибудь начинающим музыкантом, еще можно было бы с ним поладить. Гулять с ним иногда в свободное время, а иной раз и прогонять его: «Знаешь, дружок, нет времени, приходи-ка завтра или на той неделе. Ну, нечего хныкать: потерпишь несколько дней!» А как это скажешь королю?

— О, Рихард, — говорит он, — этот мотив лебедя говорит нам о темной печали.

— Нет, ваше величество, скорее о светлой.

— Ну да, я хотел сказать — о светлой. Но все-таки здесь есть какая-то демоническая нотка…

…То есть — никакой, но приходится молчать, почтительно склонив голову.

— Вы не должны сердиться на меня, Рихард. Я так боюсь, что вы рассердитесь.

— О, ваше величество, как вы можете думать!

— Не говорите так. И называйте меня Людвигом.

— Я буду называть вас так, если вы хотите.

Король сияет. В общем, он славный мальчуган, но…

— Вы очень упрямы, Рихард. Почему вы непременно хотите поставить все «Кольцо» [157] сразу? Почему бы не поставить пока только пролог? Или одну «Валькирию»? Я мог бы это устроить.

— Ваше величество, вы же знаете, каков мой замысел. «Кольцо Нибелунга» — это четыре оперы, но единое целое.

— Иногда нужно пойти и на уступки. У вас столько недоброжелателей.

И король добивается постановки «Валькирии». Но Вагнер не участвует в этом; он даже не является на премьеру.

— Вы огорчили меня, Рихард. По-моему, вы просто жестоки.

— Но я ведь предупреждал ваше величество, что…

— Ты упорно не хочешь называть меня Людвигом!

— Но я предупреждал, что этого нельзя делать. «Валькирия» только часть «Кольца».

— Ну хорошо. Я все-таки счастлив, что она шла. И успех был…

— Вряд ли, Людвиг.

— А! Это мило, что ты меня так назвал. Ты все-таки добрый.

Но иногда проявляется и самодурство.

— Я, кажется, король! И мне странно, что вы противитесь моей воле!

— Я только хотел объяснить вашему величеству…

— Прошу не перебивать меня! Мое решение свято. И никому его не переменить!

— Я вынужден молчать, ваше величество.

— Ах, не говори так: это разрывает мне сердце!

Козима, которую Вагнер часто видал в Мюнхене, совсем не считала положение затруднительным.

— Король забавен, — говорила она, — он обожает вас, это естественно. Но за счастье дружить с вами он должен платить — и подороже.

— Однако, милая Козима…

— Не будем притворяться, Рихард. Вы верите в свою гениальность, ваше творчество нужно не только для всех нас, но и для будущих поколений. С какой же стати вы должны прозябать в бедности? В неизвестности? Король хочет избавить вас от этого, тем лучше. Это большая честь для него, а не для вас. Я не знала, что у вас такая хилая совесть.

— Но в качестве «купленного» я обязан приспособляться.

— Ничего подобного. Мне кажется, вы можете делать все, что вам вздумается. Король все примет. Можете капризничать, ходить на голове.

— Я не акробат, — обиделся Вагнер, — и как раз боюсь, что он заставит меня ходить на голове.

— Не бойтесь — не заставит.

— Иногда я действительно боюсь короля, — сказал Вагнер. — Мне кажется, что он… что у него в голове не все в порядке.

— Возможно. Мне тоже так кажется.

— Но ведь это опасно. Сегодня он любит своих друзей, а завтра их возненавидит…

— Возможно. Но это бывает и с самыми разумными людьми.

— С такими, как Людвиг, не знаешь, как держать себя.

— Пустяки. Будьте самим собой и принимайте поклонение — вот и всё. Я только посоветую вам никогда не забывать в его присутствии, что вы его подданный. Ему очень приятно его звание. Он хочет быть для вас не просто другом, а «царственным» другом. Я это заметила. Впрочем, это всё пустяки. Страшен не король, а его подданные.

— Ну, их-то я не боюсь! — надменно сказал Вагнер.

— Напрасно. Но и с ними можно бороться.

— Впрочем, — говорил Вагнер, — король еще очень молод и играет в романтизм. Со временем он вникнет в дела и сделается таким же, как и все посредственные короли. Пусть играет.

После представления «Тристана», возвращаясь домой с Бюловым и Козимой, Вагнер заметил на улице стройную женщину в черном. Она садилась в карету. Ее спутник помог ей взобраться на ступеньку. Вагнер узнал его: это был Отто Везендонк.

Значит, она приехала. Некогда он писал ей: «Тристан принадлежит только тебе». Они уже давно не переписывались. Какова она? Как странно, что это прошло. Было сильнее всего и прошло.

Козима спросила:

— Что это вас так внезапно опечалило? Ведь все прошло хорошо? — Она имела в виду оперу.

— Да, конечно.

Шесть лет назад ему не было никакого дела до Козимы. Он только жалел Листа, что у него такая строптивая дочь. Ну, и Ганса тоже жалел: ему, видно, достается. Но Козима терпеливо дожидалась своего часа.

И дождалась.

Когда Вагнер уехал из Мюнхена, Козима вскоре последовала за ним, взяв с собой маленьких дочерей. По мнению друзей, она выбрала самое неподходящее время. На Бюлова, столь преданного Вагнеру, посыпался град насмешек. Его и прежде преследовали за пропаганду «музыки будущего». Отъезд Козимы развязал руки газетчикам. Злорадство, злоба, жестокость проявили себя в полной силе. Друзья отвернулись от Вагнера и Козимы, обвиняли их в эгоизме и бездушии. Многие порвали с ними навсегда. Другие прямо требовали изменить жизнь, вернуться к прежнему.

Но что было совсем неожиданно — это отношение Листа.

— Я не могу больше называть тебя своей дочерью! — объявил он. — Так и знай. И он мне больше не друг!

— Неужели ты придаешь такое значение толкам? — спросила Козима. — Ты сам говорил, что в молодые годы пренебрегал мнением света.

— «В молодые годы»! Один из вас, как мне известно, уже не молод.

— Тем больше чести для него, что он не сгибается под тяжестью предрассудков.

— Он сгибается под тяжестью чужой воли, — сказал Лист.

Козима усадила отца и сама уселась напротив:

— Поговорим хоть раз откровенно, хочешь?

— Что за торжественное предисловие! Терпеть не могу.

— Да, Бландина говорила всегда: «Папулечка, пусенька» — и ласкалась, как котенок. А я неласковая, ты знаешь.

— О да, слишком хорошо знаю.

— Поговорим откровенно. Ты ведь все-таки виноват передо мной.

— Вот как? Значит, Ганс был плохим мужем?

— Самый хороший муж плох, если к нему не лежит сердце. Но оставим это. Ты желал мне добра, ты всегда был добрый. И особенно ко мне, потому что не любил меня.

— Что-о?

— Видишь ли, ты не обижайся: бывают мачехи, которые преувеличенно ласковы к своим падчерицам или пасынкам именно потому, что те не родные дети. Так иногда и родители заменяют недостаточную любовь к своим родным детям преувеличенными заботами. И это хорошо, честно.

— И ты осмеливаешься…

— Я помню, что к Бландине ты был строже, чем ко мне, но сколько любви было в этой строгости! Оттого она и вела себя правильнее, чем я.

— Не смей говорить о Бландине!

— Я знаю, ты втайне жалеешь, что именно я осталась в живых!

— О, как ты похожа на свою мать!

— Да. Только красоты не унаследовала. А в остальном похожа. Вот почему ты не любишь меня. Ты ведь и ее не любил, — прибавила она как бы вскользь, не замечая протестующего движения Листа… — Но оставим это. Ты обвиняешь меня в том, что я выбрала Рихарда…

— Не может молодая женщина «выбрать» старика. Тебе нет тридцати, а ему…

— Он не старик еще. И разве ты не знаешь подобных примеров?

— Не в этом дело. Ты покидаешь прекрасного человека, лишаешь его дочерей…

— Значит, я должна была их покинуть?

— … оставляешь его на съедение этой мюнхенской своре.

— Свору не умилостивишь уступками. Они все равно затравили бы нас всех.

— Но ты хоть подумала о Гансе?

— Я думаю о нем. Но ведь он больше всего страдает не оттого, что потерял меня, а от неприятностей по службе. Это поправимо. Такой дирижер всегда найдет место в другом городе.

— Непостижимо!..

— И если бы он хотя бы любил меня!

— Он всегда хорошо к тебе относился.

— И я к нему. Что ж из этого?

Она выпрямилась, полная решимости.

— Хорошее отношение! — презрительно воскликнула она. — И вы этим довольствуетесь? А я нет. Целых тринадцать лет — почти половину своей жизни, нет, всю жизнь — я ломала себя, мучилась, увядала. Нет, твое поколение не мирилось с подобной участью. Вспомни мадам Санд и себя самого. Как вы кричали, как воспевали свободу чувства!

— В молодости человек бывает односторонен, Козима.

— Ты не был таким.

— Но, когда приходит зрелость, становишься мудрее и начинаешь понимать, что в юности слишком превозносишь то, что непрочно, недолговечно.

— И это говоришь ты?

— Да, девочка. Начнешь ли с этого или придешь потом, все сводится к одному: самое сильное чувство проходит и не возвращается.

— Как по-твоему: тринадцать лет — это большой срок?

— Поверь, дитя, есть чувства более глубокие и достойные, чем то, которое называется любовью.

— Ах, кто же на них посягает!

— Я требую, чтобы ты уехала куда-нибудь на год или два, пока улягутся крики.

— Пусть кричат. Мне все равно.

— Год или два, неужели это так много?

— Год или два! — Козима презрительно засмеялась. — В прибавление к тринадцати годам? Чтобы уж было круглым счетом пятнадцать? Ну, вот что я тебе скажу: вы боретесь за свое творчество, за ваши реформы, и боретесь отчаянно. Я не обладаю никакими талантами. Но за свое счастье буду бороться так же отчаянно, запомни. Я доказала, что мое чувство и прочно и долговечно.

— Я не стану объясняться с Вагнером, — сказал Лист, вставая.

— И не надо.

— Хотя Каролина полагает…

Мнение княгини меня не интересует. Я могла бы спросить: почему она в свое время не вернулась к своему князю?

Листа всегда уязвляли непочтительные отзывы о княгине. И он сказал то, в чем долго потом раскаивался:

— Ты хотела полной откровенности, Козима. Тогда я спрошу тебя: уверена ли ты, что Вагнер отвечает на твое чувство полностью? Да… конечно, ты уверена в этом.

Глаза у Козимы стали совсем прозрачными. Она встала и подошла поближе к отцу.

— Не бойся, я приму бой, — сказала она. — Нет, я не уверена, что Вагнер любит меня так же, как я его. Мне вообще не суждено внушать такую любовь — я уже знаю. Но со временем он будет ценить меня. В этом можешь не сомневаться. Лучшей жены ему не найти. Я буду неусыпно блюсти его интересы, охранять его покой, поддерживать бодрость. Я знаю, что ему нужно. Сделаю все, чтобы его слава укрепилась. Ну, и потом ты ведь знаешь: я не глупа… и никогда не оскорблю его вкуса.

Ее рука легла на плечо Листа.

— И к музыке я привыкла, — продолжала она почти ласково, с легкой иронией. — Столько ее приходилось слушать! Разбираюсь в ней неплохо. И дирижирование мне хорошо известно. Я сумею управлять этим оркестром, как он ни сложен… Но если другие женщины управляют вами, чтобы удовлетворить свои мелочные прихоти, и в угоду этому ломают вас, то я посвящу себя служению. Творчество Вагнера, его слава, его бессмертие — вот чему я служу. Как ты думаешь: стоит ли обвинять женщину, поставившую перед собой такую цель?

Она сняла руку с его плеча, поправила волосы. Он впервые заметил, какие у нее красивые руки.

— У меня ведь нет собственных талантов. Придется пестовать чужой. Чем же плоха эта миссия? Когда-нибудь ты признаешь мою правоту.

Но он признал ее не скоро.

А теперь в Трибшене, в домике, который Козима велела убрать по своему вкусу, совсем не бюргерскому, тихо, удобно для работы. Может быть, впервые в жизни Вагнер наслаждается покоем. Это не разнеживающий покой, а тот, который необходим для вдохновения. Козима — его секретарь, его первый критик. Ей он читает свои либретто, играет все написанное. Мягкой, женственной ее не назовешь, ее остроумие жалящее… Но по уму, по развитию, по широте взглядов она выше всех женщин, которых он знал. Когда он говорит ей это, она хмурится:

— Разве любовь нуждается в оправдании?

— Нет, конечно. Но ты вообще недовольна, когда я тебя хвалю.

— Да. Если бы люди любили друг друга только за их достоинства, холодно было бы жить на свете.

Она могла бы спросить: «А за что ты выбрал Минну?» Но щадила его. Бедняга, ведь придется сказать: «За красоту». Лучше не подвергать его такой неловкости.

— И когда я подумаю, что такая блестящая женщина, как ты, принесла себя в жертву…

— Когда женщина чего-нибудь добивается, самое удобное делать вид, что приносишь себя в жертву.

— Разве ты «делала вид»?

— Нет, так поступала моя мать. Я же… Мне просто не хватало воздуху, и я разбила окно.

— Ты развеяла мрак моей жизни…

— Слишком торжественно, Вагнер. — Она называла его так, когда не соглашалась с ним. — Ты его сам развеял.

Речь шла о «Нюрнбергских мейстерзингерах»[158] — самой жизнерадостной опере Вагнера, написанной в тяжелое время.

Козима называла ее «Песней о мастерстве».