Глава седьмая МОСКВА И ПЕТРОГРАД
Глава седьмая
МОСКВА И ПЕТРОГРАД
Новая форма в искусстве является не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старую форму, переставшую быть художественной.
Из Виктора Шкловского{51}
Шкловский уехал в Москву.
Он ещё скрывался.
Якобсон вспоминал, что Шкловский явился к нему после ночёвки в кустах у храма Христа Спасителя — весь в колючках.
В «Сентиментальном путешествии» Шкловский рассказывает:
«Приехал ко мне один офицер, бежавший из Ярославля с женой. И он, и жена его были ранены и скрывали свои раны.
После восстания он, приехав в Москву, жил у храма Спасителя в кустах.
Он ел много хлеба и был чрезвычайно бледен.
Ярославль защищался, говорил он, отчаянно».
Восстание против большевиков в Ярославле, жестоко подавленное, произошло в разгар лета и продолжалось с 6 по 21 июля 1918 года.
Летом спать в кустах вполне можно.
В общем, если у Якобсона это не перенос истории из «Сентиментального путешествия» (в январе трудно ночевать в кустах, будешь не в колючках, а в сосульках), то для большевиков было совершенно естественно снести храм, вокруг которого прячется столько странного народа.
«Опять эшелон пленных. Это уже за Курском. Какой-то солдат сверху обмочил мой мешок, а в мешке сахар, фунтов двадцать.
Зашёл к Крыленко, передал ему письмо от его сестры из Киева (я её в Киеве знал).
Говорю ему, что нет победителей, но нужно мириться.
Он был согласен, но говорит, что — они победители. И говорил, что скоро чрезвычаек не будет. И с матерью Крыленко виделся, она жила в саду на Остоженке».
Шкловский сначала попал в Москву, а потом поехал в Петроград с эшелоном пленных.
«Едем. В вагоне снял шапку, а у меня очень заметная голова, уже и тогда бывшая лысой, со лбом, сильно развёрнутым.
Я снял шапку и лёг на верхнюю полку. В вагон вошли ещё какие-то люди, не пленные. Мы ругались с ними. Голос у меня громкий.
Спустился вниз, сел на скамейку. Вагон был третьего класса, не теплушка, и довольно хорошо освещён.
И вдруг человек в белом воротничке, сидящий передо мной, обратился ко мне:
„Я знаю тебя, ты — Шкловский!“
Я посмотрел, у него на груди заметил кусок синей материи. Такой знак носили сыщики, когда они стояли вокруг моей квартиры. И лицо человека узнал. Он стоял обыкновенно на углу.
Я и сейчас, когда пишу, охрип от волнения. А синюю ленточку хорошо помню, хотя больше ни от кого не слышал про чекистскую форму.
Я ответил: „Я — Виленчик, еду из плена. Вас не знаю, видите товарищей, я с ними жил в лагерях три года“.
Пленные не понимали, в чём дело, они думали, что вопрос идёт о праве проезда, кто-то рассеянно сказал сверху:
„Свой, отстань“.
Вагон был деревянный, освещённый, воздух в нём казался мне редким.
Я сказал шпику:
„Ну, раз познакомились, давай чай пить вместе, у меня есть сахар!“
Полез наверх, принёс мешок, положил, взял чайник, пошёл за кипятком в соседнее отделение и, ничего не думая, прошёл через весь вагон на площадку.
На площадке поставил чайник, ступил на подножку, прыгнул вперёд и побежал, больно ударяясь ногами о шпалы.
Пошёл по шоссе. Дело было у Клина.
Шёл, пришёл в деревню. Постучался. Впустили. Сказал, что отстал от поезда и что я работал в Австрии на цивильных работах и хочу купить полушубок из хорошей лёгкой овчины. Продали за 250 рублей.
Купил валенки, отдав за них свитер, который сейчас же послали в печь прожариваться. Вшей на мне было очень много.
Потом пил чай. Чай был из берёзового наплыва, без вкуса и запаха, один цвет. Такой наплыв можно варить хоть год, его не убудет.
И вот вернулся в Москву.
Взял лошадь, и везли меня к утру на соседнюю станцию к Москве.
Здесь сел на дачный поезд, доехал до Петровско-Разумовского и въехал в Москву на паровике. Он хорошо описан Паустовским, этот паровик.
В Москве был Горький, которого я знал по „Новой жизни“ и „Летописи“.
Пошёл к Алексею Максимовичу, он написал письмо к Якову Свердлову. Свердлов не заставил меня ждать в передней. Принял в большой комнате с целым ковром на полу.
Яков Свердлов оказался человеком молодым, одет в суконную куртку и кожаные брюки.
Это было во время разгона Уфимского совещания и появления группы Вольского. Свердлов принял меня без подозрительности, я сказал ему, что я не белый, он не стал расспрашивать и дал мне письмо на бланке Центрального Исполнительного Комитета, в письме он написал, что просит прекратить дело Шкловского.
В это время, ещё до попытки отъезда из Москвы, встретил Ларису Рейснер; она меня приняла хорошо и спросила, не могу ли я помочь ей отбить Фёдора Раскольникова из Ревеля. Познакомился с каким-то членом Реввоенсовета.
У меня была инерция, к большевикам я относился хорошо и согласился напасть на Ревель с броневиками, чтобы попытаться взять тюрьму.
Предприятие это не состоялось, потому что матросы, которые должны были ехать со мной (под командой Грицая), разъехались кто куда, а больше — в Ямбург за свининой. Некоторые же болели сыпняком.
Фёдора Раскольникова просто выменяли у англичан на что-то.
Пока же я с Рейснер поехал в Питер с каким-то фантастическим мандатом, ею подписанным.
Она была коммором, комиссаром морского Генерального штаба.
Одновременно с моим делом Горький выхлопотал от ЦК обещание выпустить бывших великих князей; он уже верил, что террор кончился, и думал, что великие князья будут у него работать в антикварной комиссии.
Но его обманули; в ту ночь, когда я ехал в Москву, великие князья были расстреляны петербургской Чека. Николай Михайлович при расстреле держал на руках котёнка.
Я приехал в Петербург, пошёл к Елене Стасовой в Смольный; она служила в Чека, и моё дело было у неё; я пришёл к ней в кабинет и передал ей записку. Стасова — худая блондинка очень интеллигентного вида. Хорошего вида. Она мне сказала, что она меня арестует и что записка Якова Свердлова не имеет силу приказа, так как Чека автономна, или, кажется, так сказала:
„Свердлов и я, оба мы члены партии, он мне не может приказать“.
Я сказал, что её не боюсь, вообще просил меня не запугивать. Стасова очень мило и деловито объяснила мне, что она меня не запугивает, а просто арестует. Но не арестовала, а выпустила, не спросив адреса и посоветовав не заходить к ней, а звонить по телефону. Вышел с мокрой спиной. Позвонил к ней через день, она мне сказала, что дело прекращено. Всё очень довольным голосом.
Таким образом, Чека хочет меня арестовать в 1922 году за то, что я делал в 1918 году, не принимая во внимание, что это дело прекращено амнистией по Саратовскому процессу и личной явкой меня самого. Давать же показания о своих прежних товарищах я не могу. У меня другая специальность.
В начале 1919 года я оказался в Питере».
Шкловский живёт в Петрограде странной, очень бурной и, кажется, очень счастливой жизнью.
Вокруг голод и война, а у Шкловского есть друзья, ученики, литература, и воздух наполнен надеждой, что они с друзьями объяснят мир слов.
Однако он запишет: «В конце зимы все решили бежать из Петербурга».
Но пока на дворе стоял 1919 год, и Шкловский записывал в том тексте, который потом составит «Сентиментальное путешествие»: «Осенью наступал Юденич».
В 1919 году Шкловский женился. Пишет об этом он несколько легкомысленно: «Я женился в 1919-м или 1920 году, при женитьбе принял фамилию жены Корди, но не выдержал характера и подписываюсь Шкловский».
Тут надо сделать оговорку.
Легко вывести из этой фразы много возмущений на тему морали и нравственности.
Это напрасно.
Во-первых, потому что мораль была отменена.
Да и брак был отменён — люди сходились и расходились. Причём не всегда легкомысленно, но очень редко осеняя себя датами и документами.
Во-вторых, об этом хорошо говорил в своих воспоминаниях филолог Чудаков.
Когда он спрашивал Шкловского о времени, была середина 1970-х годов, точнее — 20 июня 1975 года (если судить по записи Чудакова). Чудаков был умный человек и не только записывал остроты, как делали многие, но ещё записывал даты и последовательность событий.
И вот он оговаривается:
«Тут надлежит сразу разъяснить одно недоразумение. Ещё в 70-е годы пошли слухи, что Шкловский многое перезабыл, всё путает и т. д. (У нас почему-то очень торопятся стариков записывать в маразматики — с непонятным удовольствием.)
Свидетельствую: мы с М. Ч.[36] этого не заметили. А то впечатление возникало, видимо, потому, что неправильно ставились сами вопросы. В. Б. <Шкловский> говорил: „У меня все спрашивают, когда было первое заседание Опояза. А чёрт его знает!“… Вопрос некорректен во многих отношениях: что полагать началом (считать ли им первый сборник 1916 г., можно ли таковым посчитать обед, с какого числа участников считать это начало, называть ли обществом свободное содружество без списка и т. п.). Или спрашивали (я, например): какого числа вы уехали в Персию? Когда вернулись в Петроград? На это он отвечал: не помню. Даты вообще не были коньком Шкловского: думаю, на эти вопросы он и пятьдесят лет назад не ответил бы. В „Сентиментальном путешествии“ он признавался, что с трудом помнит порядок месяцев; в сохранившихся анкетах даже недавние даты — говоря его словами — „спокойно спутаны“. Я знаю только один случай за все годы нашего знакомства, когда он назвал дату.
— У Солженицына насчёт Севера — не его программа. Это из книги Менделеева „К познанию России“ 1893 года — я помню эту дату, потому что это год моего рождения»{52}.
Но время было не легкомысленное. Просто в нём не был создан новый обряд жизни, а старый перестал существовать. Документов было множество, и все они были грозные.
Семейное положение мало кого волновало.
Было много обобществлённого.
Но женитьба на Василисе Георгиевне Корди была не простым событием.
Василиса Корди была на три года старше Шкловского, родилась 14 января 1890 года. Фамилия эта греческая, и по преданию Корди были родом из Спарты.
В империи национальности тасуются быстро, и вот один из потомков приехавшего в Россию грека был уже акушером-гинекологом. Его дети рано остались сиротами — у домработницы оказалась открытая форма туберкулёза, от которого мать скончалась.
Это жертва особая, сродни многим жертвам русской интеллигенции, когда человек относится к опасности пренебрежительно не по глупости, а из-за демократических убеждений.
Домработница, впрочем, осталась жива.
Василиса Георгиевна во время войны была сестрой милосердия, а затем — театральным художником.
Первого мая В. Г. Шкловская-Корди уезжает к родственникам в Херсон, а Шкловский остаётся в Петрограде.
Жил на свете человек именем Николай Иванов Чичерин.
Родился он в 1724 году, а тридцати пяти лет был уже полковником. Стал он генерал-полицмейстером Петербурга в 1764 году. Говорят, был он строг и распорядителен. Однако впал в немилость после наводнения 1777 года — мог ли он противостоять стихии, или же она была беспощадна и сильна, но Екатерина не пощадила его и он был прогнан с должности.
Однако до этого ему было жаловано пространство между Мойкой и Большой Морской улицей, где раньше стоял зимний дворец Елизаветы Петровны.
Жаловано оно было полицмейстеру для строительства. И начатое в 1768 году строительство четырёхэтажного здания было закончено в 1771-м. Архитектор неизвестен, историки называют и Валлен-Деламота, и архитектора Квасова, и архитектора Фельтена. Хозяин жил на третьем этаже, на первом находились магазины, а прочие помещения сдавались внаём. Затем умер Чичерин, а лет ему при кончине было пятьдесят восемь.
Нёс свои колонны дом через века, мелькали в подъезде Радищев и Фонвизин. Жил там и Грибоедов. Открылся и исчез Музыкальный клуб. Граф Куракин владел домом, некоторое время наполняли его помещения страшные мысли графа Палена, ну а затем им владели братья Елисеевы — Григорий и Степан.
А как пробежали Невским революционные солдаты и матросы, жизнь дома переменилась.
И вот в бывшем доме генерал-полицмейстера обосновался Дом искусств.
Половина русской литературы, если не три четверти её, — жила в Доме искусств, пока история его не кончилась в году 1923-м от Рождества Христова.
Десятки книг были написаны в тесных комнатах четвёртого этажа.
«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми продовольственными распределителями, эпическая эра гнилой промёрзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов. Французы, пережившие четырёхлетнюю нацистскую оккупацию, привыкли говорить об этих годах как о годах голода и тяжёлых нехваток. Я тоже провёл это время в Париже: немного меньшее количество одних продуктов, несколько худшее качество других, поддельный, но всё же ароматный кофе, чуть сокращённая электрическая энергия, чуть сокращённое пользование газом. Никто не умирал на обледенелых тротуарах от голода, никто не рвал на части палых лошадей, никто не ел ни собак, ни кошек, ни крыс, — так писал об этом времени художник Юрий Анненков. — В этом страшном 1920 году Виктор Шкловский, тогда убеждённый и бурный защитник футуризма и вообще „формализма“ в искусстве, обнищавший, с красным носом (красным от холода) и с распухшими красными веками (красными и распухшими от голода), изобразил со свойственной ему яркостью в статье „Петербург в блокаде“ этот период петербургской жизни»{53}.
А знаменитый сказочник Евгений Шварц в 1953 году вспоминал об этом доме так:
«Возвращаюсь к 21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Театр, несмотря на статью Шагинян „Прекрасная отвага“ и похвалы Кузмина, — шатался. Морозы напали вдруг на нас — и какие.
В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг чувствовал, что вот-вот заплачу. <…> Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приёмов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приёмом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в приём, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее — тайно. Себе я не верил ещё больше. Словом, так или иначе, я перестал ходить на лекции…
Я шагал по улице и увидел афишу: „Вечер ‘Серапионовых братьев’“. Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.
Дом искусств помещался в бывшем елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчуждённостью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена — мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: „Ну вот, сейчас начнётся стилизация“. К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, ещё не то, но путь к тому, о чём я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица, да и всего существа, человек, я подумал: „Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске ‘Серапионовы братья’“. И снова ошибся, был поражён, пришёл уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ „Рыбья самка“ почти наизусть».
Это Шварц говорит о Зощенко. А Шкловского времён Серапионова братства Анненков изобразил на знаменитом портрете, который отчего-то даже при наличии цвета репродуцируется в чёрно-белом виде. Про эти работы Анненкова Чуковский заметил в дневнике 20 ноября 1919 года: «Он пишет портрет Тихонова за пуд белой муки, но Тихонов ещё не дал ему этого пуда. По окончании заседания он подозвал меня к себе, увёл в другую комнату — и показал неоконченный акварельный портрет Шкловского (больше натуры — изумительно схвачено сложное выражение глаз и губ, присущее одному только Шкловскому)».
Именно эта акварель так известна.
На ней Шкловский молод, лицо его вытянуто. Кажется даже, что его череп изменился к старости.
Это Шкловский, но вовсе не похож на того Шкловского, каким он будет, скажем, в 1924 году.
На нём полушубок, который топорщится рваным мехом. Пуговица у ворота сейчас оторвётся, и нитка торчит из неё как бикфордов шнур. Это тот, уже лысеющий Шкловский, который только что вылез из броневика.
Нос его действительно красен, но в губах спрятана улыбка. Он только что ушёл от бабушки и не знает о том, что дедушка скоро им заинтересуется. Не знает он и того, что всю жизнь ему предстоит бегать от медведей, волков и лис.
А сейчас вся жизнь пряма, как стрела, и ничто ещё не решено.
В «Чукоккале» Познер запишет:
Настало лето. Прилагал старанья
Сам Шкловский, чтоб вдолбить ряды основ.
«Сантиментальное» осталось воспитанье,
Хотя и выгнал сантименты Гумилёв.
21 ноября 1919{54}
Жил да был крокодил,
Он по Студии ходил, —
в свою очередь запишет Лунц.
Валентина Ходасевич в мемуарах «Портреты словами» пишет:
«Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу — с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто…
…1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на чёрный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами — с улицы парадный ход и со двора — чёрный). Парадный ход был закрыт и „неизвестно“ (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: „Керосина нет и неизвестно“). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: „Кто там?“ Мужской голос ответил: „Виктор Шкловский“. Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: „Кого вам надо и зачем?“ — „Я к Алексею Максимовичу“. Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове — будёновка, козырёк опущен, лица почти не видно. Говорю: „Ждите“, — быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М. <Горького>, сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошёл в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял „забрало“, крепко пожал ему руку, а мне сказал: „Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель“. Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в „Летописи“ в Петербурге. Шкловского А. М. повёл в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: „Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?..“ Вскоре Шкловский опять пришёл, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда, Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?
В кухне лежали принесённые на всю нашу „Кронверкскую коммуну“ несколько буханок плохо пропечённого чёрного хлеба. Времена были голодные, и это угощение казалось роскошным. Я вынесла буханку и стала нарезать толстыми ломтями замазкоподобный хлеб на тарелку. Шкловский, увлечённый своими рассказами, вскочил с тахты, схватил кусок хлеба, стал его быстро поглощать и ходить вокруг стола, а в каком-то определённом месте вновь останавливался, брал новый кусок, жевал, проглатывал безумно торопливо, продолжая взволнованный рассказ. Вскоре от буханки ничего не осталось. Алексей Максимович подмигнул мне в сторону кухни — я поняла и принесла ещё буханку, с которой Шкловский начал расправляться, как и с первой. Но когда от неё уже оставалась примерно половина, Шкловский явно начал замедлять свой ход вокруг стола и вдруг, остановившись и уже с трудом проглатывая хлеб, сказал: „Я не заметил, не очень много я съел хлеба?“ Мы засмеялись, А. М. пожелал ему не разболеться от съеденной ржаной „замазки“…
Вспоминая о своих воинских доблестях, Шкловский рассказал однажды, как он на фронте, собираясь разрядить гранату, так неумело обошёлся с ней, что она взорвалась у него в руках и его обдало горячими металлическими осколками, которые попали ему в голову и в верхнюю часть туловища. Врачи в госпитале вынули самые крупные осколки, а про остальные сказали, что они сами постепенно выйдут. Так оно и было. Виктор Борисович иногда вдруг делал гримасу и, быстро засучивая рукав или расстёгивая гимнастёрку на груди, вытаскивал вылезавший бескровно из кожи кусочек металла. Куски были до полусантиметра величиной. Так постепенно Шкловский делался штатским человеком».
Представление об обстоятельствах этого ранения можно составить по «Сентиментальному путешествию» или письмам.
Летом 1920 года он сообщает Горькому:
«Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут. Я поступил добровольцем в Красную Армию, ходил в разведку, сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе. Очень соскучился по Вас и по великому Петербургу. Приветствую всех туземцев.
…Читаю Диккенса и учусь бросать бомбы Лемана. К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь всё и воздорожало из-за фронта. Но питерцу много не надо.
Изучаю комцивилизацию в уездном преломлении.
По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом. Привет Марии Фёдоровне <Андреевой>. Что здесь ставят в театрах, у гостиннодворцев каменного века был вкус лучше. Скучаю, хочу домой…»
Шестнадцатого июля 1920 года Шкловский весело пишет ему же:
«Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной Армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25–30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере.
Привет всем. Завтра буду оперироваться»{55}.
Валентина Ходасевич продолжает:
«Он вскоре включился в литературную работу, много изучал, писал, бурлил и организовал „Общество поэтического языка“ — „Опояз“, куда вошли В. Маяковский, Брик и другие „левые“ писатели и поэты.
В дальнейшем вся наша „коммуна“ полюбила Шкловского, и он стал у нас своим человеком. Он появлялся неожиданно и пропадал вдруг на многие дни. Однажды, рано утром, он появился растерянный, давно не бритый, весь ушедший в свои мысли. Он сказал, что хотел бы у нас побриться, так как ему кажется, что комната художника Ракицкого очень для него удобна. Вид у него был озабоченный. Я нашла у моего мужа, ушедшего на работу, безопасную бритву, со сравнительно малоиспользованным лезвием, что было большой редкостью в ту пору, и вручила её Шкловскому. Поставила зеркало на стол, дала полотенце, горячую воду — всё „как в лучших парикмахерских“ — и ушла срочно доканчивать рисунок в свою, соседнюю комнату. Всё затихло. Я углубилась в работу и вдруг вспоминаю о Шкловском. Кричу ему: „Ну что же, Виктор Борисович, побрились?“ В ответ я услышала что-то невнятное и пошла посмотреть, в чём дело. То, что я увидела, было довольно страшно: Шкловский сидел перед зеркалом, шея его была замотана окровавленным полотенцем, в зеркале я увидела лицо, по щекам и подбородку которого да и по шее сочилась и текла кровь, а глаза были грустные и испуганные. Он тихо и покорно сказал: „Может, можно чем-нибудь помочь мне?“ Мои познания в оказании медицинской помощи были весьма ограниченными. Я притащила чистое полотенце и перекись водорода. Мы оба со Шкловским вспомнили, что при кровотечении из раны накладывают повязку-жгут, чтобы приостановить приток крови. В. Б. обмотал чистым полотенцем, из которого мы сделали жгут, шею, взял один конец его в руки, а меня просил сильно тянуть за другой конец. Вскоре я увидела, что В. Б. побагровел и тяжело дышит. Я отпустила конец, и Шкловский с облегчением вздохнул. Бедненький, он сидел изнеможённый и притихший. Я промыла ему все порезы перекисью, кровотечение прекратилось, но вид у него был страшноватый. Подпухшее лицо и шея в ссадинах. В общем-то, всё обошлось благополучно, и мы отделались испугом. Понять было трудно, как удалось человеку так себя изувечить безопасной бритвой. Немного погодя Шкловский уже весело изрёк: „Ну, надеюсь, что у меня не будет ни сифилиса, ни чего-нибудь серьёзного“.
Сижу у себя в комнате — рисую. Деликатное постукивание в дверь — это Алексей Максимович. Просит прийти к нему в библиотеку. Следую за ним. Он показывает мне на стол и на нём нечто непонятное. Больше всего это похоже на ворох мятых, небрежно сложенных газет.
— Вот посудите сами, можно ли выпускать из дома книгу, да ещё уважаемую и редкую книгу? Вот во что превратил её Шкловский! — гудел мрачным басом Алексей Максимович. — Выпросил-таки для работы, а я, дурак, ему поверил, что вернёт быстро и в полном порядке. Какое безобразие — полюбуйтесь!
Это было „Сентиментальное путешествие“ Стерна, без переплёта. Между страницами в большом количестве торчали рваные куски бумажек с пометками, книга разбухла невероятно, брошюровка разорвалась, углы страниц завились стружками.
— Уму непостижимо, как можно было довести книгу до такого состояния. И о какой работе над такой книгой может идти речь, если и разобраться в ней уже нет никакой возможности! Просто хоть выбрасывай! — продолжал возмущаться Горький. — А возвращая мне эту бывшую книгу, Шкловский благодарил и сказал, что великолепно поработал.
Я не могла удержаться от смеха, глядя на эту „работу“ Шкловского. Наконец рассмеялся и Алексей Максимович, Шкловского он в ту пору любил».
Это был пир во время голода, словами замещались хлеб и мясо. Дом искусств и сам пожирал окружающий мир: в его печках сгорели несколько окружающих домов и несчётное количество заборов — из тех, что не успели разобрать на дрова окрестные жители.