9 Соловьиная горячка (Петроград / Крым / Москва 1917–1918)

9

Соловьиная горячка

(Петроград / Крым / Москва 1917–1918)

Февральская революция 1917 года в Петрограде. Самосуд в «Египетской марке». Предвидение «грядущих казней». «Декабрист»: мечта о свободе и гражданских правах. Июнь 1917 года: бегство в Крым. Асфоделии, «нежные европеянки» и Одиссей. Жажда «чистой длительности» и культурной преемственности. Октябрьский путч большевиков. Против «ярма насилия и злобы». Ноябрьские стихи о «проигравших» в революции. «Молодой левит» в гибельном Иерусалиме-Петербурге. «Кассандре»: революция — «безрукая победа». Один среди волков. Зимние беседы с Ахматовой. Стихотворная лихорадка против орудийных залпов. Чека и Красный террор. Гражданская война в России. Март 1918 года: «Твой брат, Петрополь, умирает». Май 1918 года: «сумерки свободы», двойственность и «пафос воли». Поношение Москвы «непотребного» города. Июнь 1918 года: Мандельштам в Комиссариате народного просвещения. Стычка с чекистом Блюмкиным. Не состоявшийся завтрак с Троцким. «Телефон»: стихотворение самоубийцы. «Политическая депрессия» и начало «внутренней эмиграции». Стихотворение «Тristia» и изгнанник Овидий. Циклическое видение истории. Очерк «Государство и ритм». Эллин под варварским небом. Репрессии против эсеров. Бегство на юг.

В феврале 1917 года население России страдало от холода и голода. Каждый день вспыхивали беспорядки и забастовки. Россия воевала на двух фронтах: внешнем, где по-прежнему бушевала мировая война, и внутреннем. Голодающие рабочие требовали хлеба, измученные солдаты — прекращения войны. Женская демонстрация 23 февраля ускорила конец самодержавия. 25 февраля Николай отдал приказ — подавить беспорядки любыми средствами: та же ошибка, что и в «кровавое воскресенье» 1905 года. В ночь на 27 февраля петроградский гарнизон взбунтовался и выступил заодно с рабочими и демонстрантами. Политическое давление снизу все более усиливалось. Наконец, было создано Временное правительство во главе с князем Львовым. 2 марта царь вынужден был подписать отречение. На несколько месяцев Россия стала республикой, однако покой и порядок не наступали. Эти события стали началом всеобщего распада.

Атмосферу между двумя революциями Мандельштам претворит в своей прозе «Египетская марка» (1928) в кружащийся вихрь образов. Это время «лимонадного правительства» (II, 473), беспомощно взирающего на то, как страна погружается в хаос. В одном из эпизодов Парнок, антигерой и alter ego Мандельштама, наблюдает возмущенную толпу людей; он единственный стремится удержать ее от самосуда. Тщетно он пытается вызвать милицию, «звонить правительству», однако «государство исчезло, уснуло как окунь» (II, 478). Газеты того времени полны сообщений о самосудах и жестоких расправах. Акты насилия, безобразные эксцессы, одичание и моральное разложение, сопровождающие всеобщий распад, вызывают у Парнока глубочайшее отвращение:

«“Они воняют кишечными пузырями”, — подумал Парнок, и почему-то вспомнилось страшное слово “требуха”. И его слегка затошнило… […] Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух» (II, 475, 478).

Из охваченного насилием Петрограда Мандельштам в июне снова устремляется в Крым, где провел два предыдущих лета. Ничто не удерживает его в столице. Попытка получить университетский диплом завершилась полным провалом; 18 мая 1917 года он получает свидетельство об отчислении из университета. В Крыму он собирается прийти в себя, собраться с силами, осмыслить свою жизнь. В январе 1931 года он вспомнит в одном из стихотворений о своем тогдашнем бегстве:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море (III, 43).

Незадолго до отъезда, в июне 1917 года, он пишет стихотворение «Декабрист» — воспоминание о подавленном 14 декабря 1825 года восстании декабристов на Сенатской площади, выступивших против русского самодержавия. Зачинщики были повешены, большинство участников сослано в Сибирь — на каторгу. Стихотворение вызывает в памяти старинную мечту о «сладкой вольности гражданства» (I, 127). Оно было опубликовано 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь» — вскоре после октябрьского переворота, устроенного большевиками. Мандельштам пытается напомнить современникам и новым правителям о высоких идеалах декабристов. Не случайная, а намеренная связь: это стихотворение возникло ровно через сто лет после пушкинской оды «Вольность» (1817). Но в этом стихотворении, посвященном декабристам, «гражданские вольности» вовсе не торжествуют — заключительная строфа (которую с восхищением цитировал Маяковский!) говорит о том, что еще долго будет царить хаос:

Все перепуталось, и некому сказать,

Что, постепенно холодея,

Все перепуталось, и сладко повторять:

Россия, Лета, Лорелея (I, 127).

Мировая война продолжалась. Между Россией и германской Лорелеей пролегла Лета, река забвения в подземном царстве. Временное правительство намеревалось продолжать войну во имя «революционного и национального чувства достоинства», но наступление, начатое Керенским 18 июня 1917 года, обернулось для русской армии поражением. Большевики же тем временем организовывали в Петрограде массовые демонстрации солдат и рабочих.

В Крыму Мандельштам находит себе пристанище то у одних, то у других петербургских знакомых. Денег у него нет. Сперва он едет в Алушту, потом, 22 июня, — в Коктебель (опять к Волошину). В конце июля снова в Алушту, затем в Феодосию, где и остается до конца сентября. Маленькая одиссея, но главное: он — в любимом Крыму. В начале августа он гостит в Алуште — на даче Саломеи Андрониковой, к которой обращено стихотворение «Соломинка» 1916 года. 3 августа, в день именин хозяйки, гости разыгрывают коллективно сочиненную шутливую пьесу «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде». Мандельштам выступает в роли поэта-лакомки по имени Дон Хосе делла Тиж Д’Аманд — таково французское звучание его фамилии, переиначенной на псевдо-дворянский лад в «миндальный стебель» (tige d’amande)[124]. Однако лето прошло не только в легкомысленных развлечениях.

11 и 16 августа Мандельштам пишет два стихотворения, навеянные мыслями о жизни и смерти, — самые прекрасные из его крымских стихов. Начнем с более позднего, таящего в себе магический образ асфоделий — лилий, цветущих, согласно древнегреческому мифу, в царстве мертвых, подземном Аиде:

Еще далеко асфоделей,

Прозрачно-серая весна.

Пока еще на самом деле

Шуршит песок, кипит волна.

Но здесь душа моя вступает,

Как Персефона, в легкий круг,

И в царстве мертвых не бывает

Прелестных загорелых рук (I, 129).

Мотив загорелых рук связан с воспоминанием о Марине Цветаевой и соблазнами эроса. В уже упоминавшемся стихотворении января 1931 года, где Мандельштам писал о «грядущих казнях» и бегстве на Черное море, говорилось и о «красавицах»: «И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных — / Сколько я принял смущенья, надсады и горя!» (III, 43).

Одна из «нежных европеянок» — Вера Судейкина, обворожительная жена художника Сергея Судейкина, расписавшего потолок в «Бродячей собаке» — храме петербургской богемы. Гостивший у нее на даче Мандельштам написал (незадолго до 11 августа 1917 года) стихотворение, в котором царит классическое, неподвластное времени спокойствие. Поэт воссоздает бытие времени — момент «чистой длительности». Протяжный размер, античный анапест призваны передать спокойное течение времени, его плавный бег: «Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни» (I, 128).

После революции Вера Судейкина эмигрировала и стала второй женой композитора Игоря Стравинского. Ее память надолго сохранит визит Мандельштама, их совместную прогулку на виноградник: «Лето 1917 г. мы жили в Алуште. Вдруг появился Осип Мандельштам. Мы повели его на виноградник — нам больше нечего показать вам. И нам нечем было угостить его, кроме чая с медом. Но беседа была живая, не о политике, но об искусстве, литературе, живописи […] 11 августа он пришел снова и принес свои стихи»[125].

Золотистого меда струя из бутылки текла

Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:

— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,

Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела. […]

После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,

Как ресницы на окнах опущены темные шторы.

Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,

Где воздушным стеклом обливаются сонные горы.

Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,

Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке;

В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот

Золотых десятин благородные, ржавые грядки (I, 128).

«Где обрывается Россия / Над морем черным и глухим»

Крымский пейзаж под Коктебелем

Акварель Максимилиана Волошина

Мед, льющийся из бутылки, таит в себе античные реминисценции, имеющие для Мандельштама особое очарование. Со времен платоновского диалога «Ион» пчелы и мед символизируют поэта и поэзию. Мед — не только универсальное целебное средство в тогдашней медицине, но и символ перехода в иной мир; его клали покойным в гроб и жертвовали богиням смерти. Мед, виноград, виноградники (владения бога Диониса) — все напоминало Мандельштаму о дарах Греции, мифических и литературных. Исподволь возникает Пенелопа, жена Одиссея, — символ верности и постоянства. Появляется и не названный по имени Ясон, которому вместе с аргонавтами суждено вернуть из Колхиды золотое руно; он угадывается лишь в вопросе: «Где же ты, золотое руно?» И наконец — хитроумный Одиссей, напоенный пространством и временем. Ни слова о скитаниях — лишь о возмужании в бурях:

Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,

Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —

Не Елена — другая, — как долго она вышивала?

Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Своим стихотворением о «чистой длительности» Мандельштам создал противовес тому времени, которое рушилось на его глазах; он утверждал непрерывность европейской культурной традиции. Смерть и царство мертвых присутствуют не только в стихотворении об асфоделиях, но и в стихах об Одиссее — в виде скрытой угрозы[126].

И для политических событий того времени Мандельштам вскоре найдет собственные слова. 11 октября 1917 года он возвращается в Петроград. Агония правительства и государственной власти продолжалась, армия пребывала в состоянии распада, полиции больше не было. Временному правительству, которое с 8 июля возглавлял Керенский, не удалось укрепить свою власть, завершить войну и добиться поддержки масс. 10 октября 1917 года, за день до возвращения Мандельштама в Петроград, на подпольном заседании своего Центрального комитета большевики приняли решение о вооруженном захвате власти. Восстание было назначено на 25 октября (7 ноября по новому стилю); подготовкой руководил Лев Троцкий. Все то, что большевики пытались позднее изобразить как великое историческое событие, а режиссер Эйзенштейн в своем юбилейном фильме «Октябрь» (1927) преподнес как «штурм Зимнего», в действительности представляло собой довольно заурядный переворот. Троцкий приказал как можно скорее овладеть всеми ключевыми позициями в городе — никто не оказал ни малейшего сопротивления. Лишь Зимний дворец, где находилось — под защитой юнкеров и женского батальона — Временное правительство, удалось взять только через сутки.

В дневнике писательницы Зинаиды Гиппиус сохранилась запись от 27 октября — описание «революционных» событий, которое сильно отличается от более поздних пропагандистских инсценировок:

«Возвращаюсь на минуту к Зимнему дворцу […] Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.

Когда же хлынули “революционные” (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, — они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести, — то уничтожали […] женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…»[127].

Первое в России буржуазно-социалистическое правительство исчезло с лица земли уже на другой день. Несколько министров оказались под арестом, но Керенскому удалось бежать из города и скрыться. Мираж мигом рассеялся. Это был революционный фантом, а не народный мятеж. Вновь процитируем Зинаиду Гиппиус: «Петербург, — просто жители, — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!»[128] В Москве же не обошлось без тяжелых уличных боев: город перешел в руки большевиков лишь спустя неделю, 2 (15) ноября 1917 года. Уже 26 октября (8 ноября по новому стилю) был создан правительственный орган — Совет народных комиссаров, который не медля обнародовал декреты о прекращении войны и о земле.

За триумфальной победой последовало позорное поражение. На выборах в Учредительное собрание партия Ленина получила лишь 25 % голосов, тогда как эсеры и меньшевики вместе — 62 %. Большевики, однако, сумели вырвать власть: 6 (19) января 1918 года они при помощи красных отрядов разогнали Учредительное собрание.

Мандельштам был одним из первых, кто откликнулся стихами на Октябрьский переворот, — буквально спустя несколько дней. Это горькие и яростные строки, направленные против «ярма насилия и злобы» и превозносящие Керенского. Ленин же заклеймен как узурпатор, «октябрьский временщик». Стихотворение было напечатано 15 ноября 1917 года в газете «Воля народа», органе социалистов-революционеров:

Когда октябрьский нам готовил временщик

Ярмо насилия и злобы

И ощетинился убийца-броневик,

И пулеметчик низколобый, —

— Керенского распять! — потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала:

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

И сердце биться перестало! (I, 130).

Александр Керенский, председатель Временного правительства, принадлежал к эсеровской партии, к которой Мандельштам был близок в дни своей юности. Для некоторой части русской интеллигенции Керенский воплощал либеральные идеалы XIX века. В цитированном стихотворении Мандельштам называет его «щенком Петровым», видя в нем наследника реформаторских усилий Петра Великого. Большевикам не удалось схватить Керенского, бежавшего из Петрограда, — в марте 1918 года он тайно покинул Россию и эмигрировал в Лондон.

Это стихотворение — первое и самое резкое осуждение Мандельштамом Октябрьского переворота, не оставляющее сомнений в том, какова была его собственная позиция «среди гражданских бурь и яростных личин». Позднее, в чекистской «справке», за которой последует второй (и последний) арест Мандельштама 2 мая 1938 года, ему припомнят эту рано проявившуюся враждебность по отношению к большевикам: «К великой пролетарской революции […] он отнесся резко отрицательно, называл советское правительство — “правительством захватчиков” и в своих литературных произведениях того времени клеветал на советскую власть»[129].

Да, Мандельштам не участвовал в ликовании и не воспевал революцию, как, например, Блок, чья поэма «Двенадцать» стала ее евангелием. В ней изображен ночной Петроград, по которому идет патруль — двенадцать красноармейцев, а впереди — Иисус Христос; тем самым красноармейцы превращаются в «апостолов». Маяковский еще в ноябре 1917 года пишет стихотворение «Наш марш» и читает его по трактирам. «Барабанщик революции» становится и автором юбилейных стихов: 7 ноября 1918 года, к первой годовщине Октября, появляется его «Ода революции», а к десятой годовщине, в 1927 году, — поэма «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу»[130]).

Анна Ахматова пишет в «Листках из дневника»: «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы»[131]. Стихотворение о Керенском — одно из трех, которые Мандельштам в ноябре 1917 года посвятил «проигравшим». В одном из них лирический герой сравнивается с «поздним патриархом в разрушенной Москве» (I, 131), то есть с патриархом Тихоном, который 6 января 1918 года предаст большевиков анафеме. Другое стихотворение («Среди священников левитом молодым…») посвящено Антону Карташову, историку православной церкви и — с 1 сентября 1917 года — министру по религиозным делам в правительстве Керенского.

В древнем Израиле левиты были служителями храма; первоначально происходившие из рода Леви, они подчинялись священникам (коханим). В стихотворении Мандельштама левит наделяется чертами пророка Иеремии — глашатая и прорицателя, предсказавшего гибель Иерусалима: «Он говорил: небес тревожна желтизна! / Уж над Ефратом ночь: бегите, иереи!» (I, 130). С Евфрата наступали на Израиль вавилоняне, что привело в 587 году до н. э. к разрушению Первого Храма. По свидетельству Надежды Мандельштам, поэт и сам воспринимал себя левитом, предупреждающим о падении Иерусалима-Петербурга и гибели культуры. Последняя строфа стихотворения:

Он с нами был, когда на берегу ручья

Мы в драгоценный лен Субботу пеленали

И семисвещником тяжелым освещали

Ерусалима ночь и чад небытия (I, 130).

Это стихотворение Мандельштама более всех других насыщено еврейской символикой. Он упоминает о священниках храма и молодом левите, о Субботе и Меноре, то есть семисвещнике — культовом светильнике, используемом в еврейской литургии. Однако Надежда Мандельштам полагала, что именно это стихотворение проникнуто христианскими реминисценциями. Суббота, спеленутая в «драгоценный лен», — это, по ее словам, снятый с креста Христос. Сквозь гибель Иерусалима-Петербурга якобы проступает положение во гроб[132]. То, что стихотворение, богато насыщенное элементами еврейского культа, вызывает в памяти положение Христа во гроб, является мнимым противоречием: творчество Мандельштама вновь обнаруживает здесь характерный для его поэзии синтез еврейства и христианства, Ветхого и Нового заветов.

К «проигравшим» Мандельштам причислял и поэтов — им также пришлось испытать на себе «ярмо насилия и злобы». Не удивительно, что в декабре 1917 года, желая сказать о том, что утрачено, он обращается к близкой ему поэтессе. Посвященное Ахматовой стихотворение «Кассандре» уже в заголовке отсылает нас к образу пророчицы и провозвестницы несчастий — дочери Приама, предсказавшей падение Трои.

Я не искал в цветущие мгновенья

Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,

Но в декабре — торжественное бденье —

Воспоминанье мучит нас!

И в декабре семнадцатого года

Все потеряли мы, любя:

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя…

Но если эта жизнь — необходимость бреда

И корабельный лес — высокие дома, —

Лети, безрукая победа —

Гиперборейская чума! (I, 132).

«Я не искал в цветущие мгновенья

Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз…»

Анна Ахматова, — по словам Мандельштама (1916), «один из символов величия России»

Революция уподоблена «безрукой победе», что позволяет отнести стихотворение «Кассандре», наряду со стихами о Керенском, к числу наиболее резких суждений Мандельштама об октябрьском перевороте. Это стихотворение также появилось в эсеровской «Воле народа» (31 декабря 1917 года).

И снова здесь возникает образ человека-одиночки, окруженного волками (в первом стихотворении это был «свободный гражданин» среди «яростных личин»), — воплощение личности, протестующей против произвола власти и требующей, кроме свободы, еще и гражданских прав (этот же мотив — и в стихотворении «Декабрист», опубликованном за неделю до «Кассандры» 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь», но написанном еще в июне). От этого человека-одиночки, оказавшегося среди волков, тянется ниточка к тому знаменитому стихотворению 1931 года, в котором появляется «век-волкодав» и дважды повторяется признание: «Но не волк я по крови своей» (III, 46–47).

На площади с броневиками

Я вижу человека: он

Волков горящими пугает головнями

Свобода, равенство, закон! (I, 132).

Ритмически выделенные Мандельштамом слова «свобода» и «закон» побуждают вспомнить о пушкинской оде «Вольность», написанной в 1817 году. Не удивительно, что уже в следующей строфе упоминается «солнце Александра», то есть Пушкина, великого предшественника. Стихотворение Мандельштама профетическое; в нем предугадано и будущее той, к кому оно обращено, — Ахматовой-Кассандры. В последней строфе стихотворения — предвидение тех событий, что придется претерпеть Ахматовой: запрет на печатание ее стихов, череду арестов ее сына Льва Гумилева, оскорбления и унижения — вплоть до постановления ЦК КПСС от 14 августа 1946 года и доклада члена Политбюро Жданова (в этом официальном докладе Ахматова была объявлена «полумонашенкой, полублудницей»). Последняя строфа стихотворения — намек на судьбу пророчицы Кассандры[133]: изнасилованная после взятия Трои греческими солдатами, она была отправлена в рабство в Микены и в конце концов убита. Поругание Кассандры символизирует для Мандельштама варварское посягательство новых скифов на искусство и красоту:

Когда-нибудь в столице шалой,

На скифском празднике, на берегу Невы,

При звуках омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы… (I, 132).

В первую революционную зиму Ахматова станет для Мандельштама важнейшей собеседницей. Акмеистическое чувство близости друг к другу («мы»), возникшее в 1912–1913 годах, возобновляется и переходит в осознание их общей судьбы; их поэтическая солидарность и дружба крепнут. Как раз в 1917 году Ахматова выпускает свой третий поэтический сборник «Белая стая». Прошло уже несколько лет, как она рассталась со своим первым мужем Николаем Гумилевым; в 1918 году она официально разводится с ним и выходит замуж за ассириолога Владимира Шилейко. В «Листках из дневника» она пишет о своем интенсивном общении с Мандельштамом в ту зиму:

«Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в консерватории, где она пела Шуберта […] К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи […]»[134]

Глубокое впечатление от шубертовского концерта, состоявшегося 30 декабря 1917 года, отразилось в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»; в нем сплелись мотивы нескольких песен Шуберта: «Прекрасная мельничиха» (Вильгельм Мюллер), «Лесной царь» (Гете) и «Двойник» (Гейне). Кажется, что в «шумящей музыке» оба поэта искали противоядия против всемогущества орудийных залпов. Однажды Ахматова заболела; Мандельштам навестил ее, и они вместе принялись топить печь. Тогда и возникло загадочное стихотворение «Что поют часы-кузнечик…» с образами огня и горячки. В последней строфе упоминается «соловьиная горячка» — безумное, горячечное стихотворство в смуте революционной поры, способное изгнать даже вездесущую смерть:

Потому что смерть невинна,

И ничем нельзя помочь,

Что в горячке соловьиной

Сердце теплое еще (I, 134).

Оба читали друг другу стихи; в этом было свое противоядие против насилия, грабежей, анархии. На протяжении всей своей жизни Мандельштам восхищался ахматовской манерой читать стихи: размеренно, торжественно и достойно. Он ловил каждое слово, когда она, воплощавшая для него пророчицу Кассандру, читала собственные стихи или стихи других поэтов. В одном из своих стихотворений того времени Мандельштам пытается постичь суть ахматовского очарования:

Твое чудесное произношенье —

Горячий посвист хищных птиц;

Скажу ль: живое впечатленье

Каких-то шелковых зарниц (I, 133).

Получилось едва ли не любовное признание… Возможно, в те зимние ночи Мандельштама увлекали не только профессиональные разговоры о поэзии: «И столько воздуха и шелка / И ветра в шепоте твоем, / И как слепые ночью долгой / Мы смесь бессолнечную пьем» (I, 134). Ахматову, которой предстояло вскоре выйти замуж за Шилейко, начинали утомлять эти ночные встречи и «горячечное» чтение стихов. «…Мне пришлось объяснить Осипу, — вспоминает Ахматова, — что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез»[135].

Значение Ахматовой Мандельштам сумел оценить очень рано. В его (не опубликованной при жизни) рецензии на «Альманах муз» (Петроград, 1916) сказано: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России» (I, 208). Мандельштаму выпало счастье общаться с двумя крупнейшими русскими поэтессами XX века: Мариной Цветаевой с января по июнь 1916 года и Кассандрой-Ахматовой с декабря 1917 года по февраль 1918-го, когда в зловещие ночи первой революционной зимы они оба были захвачены «соловьиной горячкой».

7 декабря 1917 года Совет Народных Комиссаров под председательством Ленина принял решение о создании ЧК (Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем) и назначил ее председателем «железного» Феликса Дзержинского, который уже тогда, обращаясь к народным комиссарам, недвусмысленно заявил: «Требую организованного насилия против главарей контрреволюции». После того как Леонид Каннегисер застрелил 30 августа 1918 года председателя петроградской ЧК Урицкого, были немедленно расстреляны пятьсот заложников. А с 5 сентября 1918 года, когда Ленин — после покушения на него, совершенного анархисткой Фанни Каплан, — официально развязал «красный террор», тайная полиция превратилась в «непогрешимый» орган с неограниченными полномочиями, вплоть до расстрела без суда и следствия.

Уже в 1918 году большевики заявляли: «Мы железной рукой приведем человечество к счастью!» 19 января 1918 года они распустили Учредительное собрание. 3 марта в Брест-Литовске был подписан мирный договор с Германией; так закончилась для России Первая мировая война. Однако в 1918 году в России началась новая жестокая война — гражданская: между «белыми», сторонниками царской монархии, и созданной Троцким Красной армией. Ареной боевых действий поначалу были Сибирь, Урал и южное Приволжье. В Петрограде же в результате гражданской войны возникли проблемы со снабжением; город страдал от голода и холода.

У Мандельштама не оставалось иллюзий. Началась агония его любимого Петербурга. Еще в мае 1916 года, до обеих революций, он писал о городе мертвых, в котором царствует Прозерпина, богиня подземного царства. Петрополис превращался в Некрополис — так называл этот город Чаадаев в своих «Философических письмах»:

В Петрополе прозрачном мы умрем,

Где властвует над нами Прозерпина.

Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,

И каждый час нам смертная година (I, 122).

Одичание и опустошение — уничтожение былого величия — происходило стремительно. В марте 1918 года Мандельштам пишет стихотворение, полное апокалиптических образов, некролог с четырежды повторенным рефреном: «Твой брат, Петрополь, умирает» (I, 134–135). «Окно в Европу», прорубленное Петром Первым в невских болотах ценой невероятных человеческих жертв, перестает вскоре быть столицей России. В марте 1918 года большевики переводят правительство в Москву. В конце того же месяца Луначарский, комиссар народного просвещения, объявляет о компромиссной политике в отношении «буржуазной творческой интеллигенции». И хотя на поддержку могли рассчитывать в первую очередь поэты Пролеткульта, но поданный Луначарским сигнал означал проблеск надежды и для других деятелей культуры. В апреле 1918 года Мандельштам на короткое время получает место в Бюро печати при Центральной комиссии по разгрузке и эвакуации Петрограда. В этой должности ему периодически приходится ездить в Москву.

В мае 1918 года он пишет стихотворение «Сумерки свободы», которым, как принято думать, «приветствовал революцию». Однако это стихотворение — не славословие большевикам. С самого начала в нем преобладают сумеречные тона:

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

Опушен грузный лес тенет.

Восходишь ты в глухие годы, —

О, солнце, судия, народ (I, 135).

Слово «сумерки» в русском языке может означать и рассвет, и закат. Не удивительно, что в 1928 году Мандельштаму в последнем прижизненном сборнике пришлось по требованию цензуры снять заголовок и первые две строчки (три раза «сумерки»!). Слишком много угрожающих примет. Еще непонятно, к чему приведут тенета, опущенные в ночные воды. Речь идет о «глухих», а не о «звучных» годах. Это — опасный эпитет для обладавшего тонким слухом поэта Мандельштама! Не случайно именно слуху отводил он высочайшее место среди других чувств.

Во второй строфе этого стихотворения «корабль времени» идет ко дну, кораблекрушение неотвратимо. В третьей строфе появляются ласточки, связанные в «боевые легионы»; ласточка — символ души, а также — поэзии (ср. у Гельдерлина: «Как ласточка, волен поэт»[136]). Одновременно мрак сгущается, становится почти непроницаемым («Не видно солнца…»). В целом, это стихотворение — как и стихотворение «Кассандре» (декабрь 1917 года) — говорит главным образом о потерях: свободы, звучания, времени, света.

Однако в последней из четырех строф содержится призыв к современникам — отважиться вопреки затмению и мраку и все же совершить поворот:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи,

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля (I, 136).

Мандельштам был крайне далек от слепого энтузиазма поэтов Пролеткульта, хотя и заимствовал у них некоторые риторические приемы: образ восходящего «солнца» революции, обращение «братья», выражения вроде «боевые легионы». Его стихотворение предупреждает о наивной революционной эйфории и выражает трагическое предчувствие грядущих жестокостей и тягот[137]. В конце 1920-х годов Мандельштам сказал об этом стихотворении поэту И. С. Поступальскому: «Вот и решайте, чего в стихах больше — надежды или безнадежности. Но главное — это пафос воли»[138].

Противоречивое революционное стихотворение Мандельштама имеет мало общего с бодрящим пафосом Маяковского, «барабанщика революции». Впрочем, его энтузиазм не был в то время достаточно оценен властью. Известен ленинский отзыв о восторженно-революционной поэме Маяковского «150 000 000» (1919–1920): «Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. […] А Луначарского сечь за футуризм. Ленин»[139]. Но и такие близкие к бывшим футуристам современники, как, например, Роман Якобсон, полагали, что в своем отношении к действительности Маяковский «глубоко слеп»[140].

Многосложное стихотворение Мандельштама появилось 24 мая 1918 года в петроградской газете «Знамя труда» — органе левых социалистов-революционеров. В этой газете печатали свои революционные стихи и некоторые другие известные поэты. 3 марта 1918 года здесь была опубликована поэма Блока «Двенадцать», а за несколько дней до появления мандельштамовского стихотворения, 19 мая 1918 года, — утопическая поэма Есенина «Инония»: «пророк Есенин Сергей», вдохновленный Иеремией, мечтает о грядущем крестьянском рае.

Через месяц после того как в «Знамени труда» появилось стихотворение Мандельштама, газета была запрещена: начались репрессии против левых эсеров. Кто такие левые эсеры? Еще в июне 1917 года на съезде партии социалистов-революционеров они отделились от основного ядра эсеровской партии и образовали собственное крыло. Они отвергали сотрудничество с Временным правительством и были в значительной мере причастны к Октябрьскому перевороту. Однако в марте 1918 года левые эсеры вышли из правительственного блока с большевиками — в знак протеста против Брест-Литовского договора. В июле 1918 года после неудавшегося восстания против большевистской власти им пришлось перейти на нелегальное положение.

Отчаянно-отважный призыв Мандельштама совершить — несмотря ни на что — «поворот руля» оказался единственным в его творчестве. Остальные тексты, которые тогда же, в мае 1918 года, появляются на свет, носят в основном безрадостный характер. В период переезда столицы в Москву правительство временно размещалось в московской гостинице «Метрополь». В одном из стихотворений отражается вид с балкона на Большой театр, расположенный напротив гостиницы. «Мрачно-веселые толпы» льются из театра по улицам, напоминая ночную похоронную процессию. «Ночное солнце» хоронит «возбужденная играми чернь», и ночная Москва встает как «новый Геркуланум» (I, 136) — город, погребенный под лавой ожившего Везувия в 79 году. В стихах «Tristia» город Петербург сливается у Мандельштама с неким древним Петрополем, Римом, Венецией, Иерусалимом и Троей; Москва же — с римским провинциальным городом, залитым лавой. Изысканный петербургский поэт чувствует себя чужим в этой новой столице. Он откровенно ее ненавидит:

Все чуждо нам в столице непотребной:

Ее сухая черствая земля,

И буйный торг на Сухаревке хлебной,

И страшный вид разбойного Кремля (I, 136).

Он изображает столицу большевиков как пошлый, алчный и разбойничий город — «дремучий», желающий управлять миром, как «бабью ширину», задавившую своими базарами «полвселенной». Москва беспринципна и льстива, угодлива перед властью: «Она в торговле хитрая лисица, / А перед князем — жалкая раба». В этом остро сатирическом портрете города он намеренно выделяет лишь московские храмы, которые ему дарила Марина Цветаева в феврале 1916 года: «Ее церквей благоуханных соты — / Как дикий мед, заброшенный в леса».

Здесь, в чуждом ему городе, 1 июня 1918 года Мандельштам по рекомендации Луначарского получает должность: ему предлагают возглавить подотдел художественного развития учащихся в отделе «Реформа высшей школы» при Наркомпросе. Возможно, получить работу ему помогло стихотворение «Сумерки свободы». Однако продержаться на этом месте ему удается лишь несколько месяцев. Мандельштам не принадлежал к разряду тех вдохновенных служащих, каковыми были, например, Константин Кавафис, Франц Кафка или Фернандо Пессоа, чьи творения — из лучших в искусстве XX века. Он вообще не годился для упорядоченной работы в каком-либо учреждении, словом, был профессионально несостоятелен, — конечно, если не принимать в расчет его литературной профессии.

В том же июне 1918 года происходит — как зловещее предзнаменование всех позднейших событий — первое столкновение Мандельштама с представителем государственной власти. В московском Кафе поэтов чекист Блюмкин открыто похвалялся тем, что распоряжается жизнью и смертью людей. Он размахивал пачкой ордеров, постановлении о расстреле, заранее подписанных, видимо, самим Дзержинским. Стоит ему внести в ордер, хвастался Блюмкин, фамилию какого-нибудь «гнилого интеллигента», и того уже через час ликвидируют. Об этом эпизоде рассказал в своих воспоминаниях «Петербургские зимы» (где многое, впрочем, выдумано или приукрашено) Георгий Иванов, один из поэтов акмеистического круга, эмигрировавший в 1923 году в Париж: «И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски»[141].

В воспоминаниях Надежды Мандельштам (глава «Не убий») этой истории также уделяется некоторое внимание. Вдова поэта сообщает о глубоком отвращении Мандельштама к смертной казни, к расстрелам. В ответ на протестующие слова Мандельштама Блюмкин якобы пригрозил ему револьвером[142]. Спустя всего несколько дней, 6 июля 1918 года, Блюмкин застрелил немецкого посла графа фон Мирбаха. Это спланированное покушение, задуманное как попытка левых эсеров выступить против советской власти, стало их «политическим самоубийством»[143].

Свои угрозы в адрес Мандельштама Блюмкин не раз повторит в последующие годы. Разгоряченный поэт, выскочив после этого происшествия из Кафе поэтов, бросился к Ларисе Рейснер, которая была замужем за видным большевиком Федором Раскольниковым и имела доступ к высокому начальству. В ее сопровождении Мандельштам и отправился 1 июля 1918 года к председателю ЧК Дзержинскому, чтобы пожаловаться на Блюмкина[144]. Но вопреки заверениям «железного Феликса» герой-чекист, размахивающий револьвером, не понес ни малейшего наказания, а по делу об убийстве Мирбаха был официально оправдан в 1919 году.

Одичание нарастало, и террорист Блюмкин чувствовал, что его действия отвечают духу времени. «Антропофагская психика распространялась как зараза», — лаконично скажет об этом Надежда Мандельштам[145]. В своей книге «Некрополь» Владислав Ходасевич вспоминает о вечере, на котором присутствовали Есенин и его друг Блюмкин — тот самый! Есенин ухаживал за какой-то дамой и спросил ее: «А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою»[146].

Надежда Мандельштам описывает инстинктивное желание Мандельштама держаться от власти как можно дальше. Еще один эпизод той же поры: в качестве делопроизводителя Комиссии по разгрузке и эвакуации Петрограда Мандельштаму пришлось однажды провести ночь в Кремле, в квартире официального лица Н. Горбунова, Утром стало известно, что в кремлевскую столовую придет завтракать сам Троцкий. Мандельштам якобы тут же встал, быстро накинул на руку свое пальто и скрылся. Перед ним стояла, наконец, полная тарелка, однако он предпочел оставить ее нетронутой, несмотря на то что дело происходило в голодной Москве.

Московская гостиница «Метрополь», где в 1918 году временно размешалось советское правительство.

Здесь родились: мандельштамовское стихотворение «Телефон», видение «нового Геркуланума» и обличение «столицы непотребной»

Даже впоследствии он не сможет объяснить ни этого своего стремления к бегству, ни инстинктивного протеста против омерзительного хвастовства Блюмкина, ни своего заступничества за вовсе неизвестного ему человека, которого вооруженный чекист хотел отправить в расход. Конечно, и сам он после столкновения с Блюмкиным был глубоко травмирован. Он опасался, что этот душегуб станет ему мстить. Противоречие между сверхчувствительностью и робостью Мандельштама, с одной стороны, и извержениями безумной ярости, приступами почти самоубийственного гражданского мужества, с другой, останется лейтмотивом его жизни. Этот инцидент привел его в состояние ужаса и подавленности. Загадочное стихотворение «Телефон», написанное в июне 1918 года, наводит на мысль о том, что поэт, возможно, был близок к самоубийству. «На этом диком страшном свете / Ты, друг полночных похорон, / В высоком строгом кабинете / Самоубийцы — телефон!» (I, 137).

В августе 1918 года Мандельштам вернулся на работу в Наркомпрос с большим опозданием и получил выговор за отсутствие «по неуважительной причине» и недобросовестное отношение к служебным обязанностям. Возможно, это опоздание — еще одно свидетельство перенесенной им травмы. 20 октября 1918 года Александр Блок упомянул в своем дневнике о визите Мандельштама, который «интересно» рассказывал о покушении на Мирбаха. Наверное, Мандельштам, как и раньше, говорил главным образом об убийце, являвшемся ему в кошмарных снах.

После ареста в мае 1934 года Мандельштам на допросе признается в том, что «политическая депрессия, вызванная жесткими методами осуществления диктатуры пролетариата», овладела им к концу 1918 года[147]. Нет сомнений, что столкновение с Блюмкиным сыграло в этом решающую роль. Свидетельством растущего отчуждения поэта от своего времени и крепнущего в нем ощущения «внутренней эмиграции» может служить и стихотворение «Tristia», датируемое 1918 годом. Оно было навеяно стихами Овидия «Tristia» («Скорбные элегии») и «Epistulae ex Ponto» («Письма с Понта»), написанными в изгнании. Изгнанник Овидий занимал воображение Мандельштама уже в 1914 и 1915 годах. Теперь он пытается оживить в своей душе последнюю ночь Овидия в Риме, накануне его отъезда в изгнание: римский поэт описал ее в третьей элегии первой книги «Tristia» («Cum subit illius tristissima noctis imago / quae mihi supremum tempus in urbe fuit…»[148]):

Я изучил науку расставанья

В простоволосых жалобах ночных.

Жуют волы, и длится ожиданье —

Последний час вигилий городских.

Я чту обряд той петушиной ночи.

Когда, подняв дорожной скорби груз,

Глядели вдаль заплаканные очи

И женский плач мешался с пеньем муз (I, 138).

Важная отличительная особенность стихов Мандельштама, навеянных Октябрьской революцией и Гражданской войной, заключается в том, что современная российская действительность как бы сливается с античными мотивами и мифологическими фигурами (Одиссей, Кассандра, Персефона / Прозерпина и др.) — Это — одно из проявлений мандельштамовского подхода к истории. Убежденный в том, что схожие ситуации повторяются, поэт — отвергая слепую веру в прогресс и пропаганду «светлого будущего» — утверждает собственное понимание истории как циклического процесса. В том же самом стихотворении «Tristia» говорится: «Все было встарь, все повторится снова, / И сладок нам лишь узнаванья миг» (I, 138). Вечный возврат отражается в самой стихотворной ткани, которая таит в себе множество литературных реминисценций, невнятные голоса «возвращающихся» предшественников: Гомера, Тибулла, Овидия, Батюшкова, Пушкина, но в то же время являет собой чисто мандельштамовский сплав таких поэтических сюжетов, как разлука, изгнание, любовь, предсказание и смерть.

Оба важнейших стихотворения 1918 года — революционное «Сумерки свободы», напоминающее риторику Пролеткульта, и «Tristia», вдохновленное Овидием, — лишь на первый взгляд несопоставимы друг с другом. И в том, и в другом говорится о трагических потерях, о неведомом будущем. Еще не ясно, какую «новую жизнь» возвещает пение петуха в стихотворении «Tristia», какие «разлуки» и «расставания» предстоят… Однако и в жизни, и в стихах последующих лет поэту придется на собственном опыте постигать «науку расставанья» — это будет горькое познание.

Несмотря на «политическую депрессию» Мандельштам в последние месяцы 1918 года продолжает служить в Наркомпросе. В рамках программы реформирования высшей школы он активно занимается изучением ритмики и создает проект Института по ритмическому воспитанию. Такого рода занятия отвечали тогдашней моде. Швейцарский педагог и композитор Эмиль Жак-Далькроз (1865–1950) создал систему ритмического воспитания, призванную гармонически объединить гимнастику, физические упражнения и музыку. В 1910 году он открыл в городке Хеллерау (близ Дрездена) первую школу ритмической гимнастики. У Жак-Далькроза нашлись и ревностные последователи, особенно — в революционной России. В Петрограде и Москве возникали ритмические студии, которые не обходили стороной и любопытствующие поэты, среди них — Александр Блок, Михаил Кузмин и Владимир Пяст.

Воля к движению и ритму — эту идею Мандельштам-поэт вполне мог разделить с новым формирующимся обществом.

В рамках своей лекционной деятельности он пишет доклад «Государство и ритм». Бросается в глаза, что Мандельштам — при всем своем внимании к «коллективу» — настойчиво выделяет «личность»: «Организовывая общество […] мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего» (I, 208). Мандельштам пишет об итальянском Ренессансе, который состоялся во имя личности, и о новом возрождении во имя коллективизма и русской революции. Примечательно его суждение, что «филология» («любовь к слову») в нынешней ситуации оказывается побежденной, ее интересы — «определенно пострадавшими». Мандельштам лаконично констатирует «антифилологический характер нашей эпохи» и «филологическое предательство» (I, 210). Отсюда — один шаг к радикальному разделению людей на «друзей» и «врагов слова» в его следующем очерке «Слово и культура» (1921). Пророчески звучит его фраза: «Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины» («Государство и ритм»).

«Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины»

Александр Мандельштам, Адольф Мильман, Рюрик Ивнев и Осип Мандельштам в Харькове (1919)

Мотив грядущего варварства давно уже стал общим местом в русской литературе. Утомленные цивилизацией поэты-символисты предвидели грядущих варваров и приветствовали их в своих стихах. Именно таким приветствием завершается стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1904/1905). В одном из своих последних стихотворений Александр Блок отождествляет себя со скифами: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!» («Скифы», январь 1918). И Брюсов, и Блок не медля предложили свои услуги большевикам. Брюсов вступит в партию и возглавит литературный отдел Наркомпроса, тогда как более чувствительный Блок, призывавший современников в статье «Интеллигенция и революция» (январь 1918) слушать «музыку революции», очень скоро задохнется в новой «скифской» атмосфере. А Осип Мандельштам, который никогда не приветствовал своим творчеством ни гуннов, ни скифов, ни прочих варваров, попытается остаться эллином под варварским небом: европейцем, чуждым модной «усталости от цивилизации».