22 Я — тень (Воронеж 1936–1937)

22

Я — тень

(Воронеж 1936–1937)

Сентябрь 1936 года: радикальные перемены к худшему; невозможность найти работу. «Повышенная бдительность» по отношению к «классовым врагам». Последний воронежский адрес и просвет: Наташа Штемпель. Лихорадочный декабрь: вторая воронежская тетрадь. Повседневные сообщники: «Рождение улыбки» и щегол. Стихотворение о кумире «внутри горы». Январь 1937 года «с веревкой на шее»: ода Сталину. Надежда на продление жизни, пародия, проклятие, болезнь? Антиодический цикл. Поэт в роли свидетеля. Стихотворение для «нищенки-подруги». Мечты об Италии. Травля и насилие: второй показательный процесс против «троцкистских заговорщиков». Март 1937 года: «Стихи о неизвестном солдате», реквием по безымянным жертвам. Одышка и «болезнь быть без тебя». Апрель 1937 года, крайняя точка. «Я тень». 23 апреля: «разоблачительная» статья, приобщение Мандельштама к «троцкистам и классовым врагам». Третья воронежская тетрадь: прощание с мировой культурой, стихи о смерти и воскресении. Любовное стихотворение, обращенное к «хранительнице». «Наташина книга». 15 мая 1937 года: конец воронежской ссылки.

Положение Мандельштамов чрезвычайно ухудшается в начале сентября 1936 года, когда оба возвращаются из Задонска в Воронеж. Москва распорядилась — после первого показательного процесса — проявлять «повышенную бдительность» по отношению к «классовым врагам» и «саботажникам». Мандельштам лишается возможности работать где бы то ни было: в газете, на радио, в театре. Отныне он — инвалид-сердечник и нищий, обреченный жить на подаяние родственников и знакомых.

Идеологическое давление усиливается. 11 сентября 1936 года на очередном собрании воронежских писателей объявлено о «борьбе с классовыми врагами на литературном фронте». В этой связи произносится имя Мандельштама. 16 сентября газета «Коммуна» выступает с полемической статьей против «явно чуждых людей», которые якобы распространяют свои «путаные и вредные теории». Снова названо имя Мандельштама. 28 сентября секретарь партгруппы воронежского отделения Союза писателей Стойчев рапортует генеральному секретарю ССП Ставскому (в ответ на запрос-телеграмму Ставского о том, как продвигается в Воронеже «разоблачение классового врага») — и повторяет то, что было сказано полгода назад на писательском партийном собрании по поводу Мандельштама и его выступления в феврале 1935 года: что Мандельштам «ничему не научился, что он, кем был, тем и остался»[347]. Трудно было придумать более страшный донос на ссыльного поэта.

Одновременно с ужесточением идеологического климата возобновляется и культ личности Сталина. 27 августа 1936 года «Литературная газета» публикует под заголовком «Жизнь Сталина — наша жизнь» резолюцию московского общего собрания ССП, состоявшегося 21 августа: «Сталин — гениальное качество нашей страны и образ нашего характера: он — бессмертен. Жизнь Сталина — наша жизнь, наше прекрасное настоящее и будущее». В этой атмосфере нарастающего преследования «классовых врагов» и прославления великого вождя Мандельштаму становится все труднее найти не только работу, но и крышу над головой — как ссыльный, он вызывает теперь еще большее подозрение. В октябре 1936 года Мандельштамы вновь вынуждены сменить адрес. Простая женщина, работающая портнихой в театре, соглашается сдать им комнату в своем доме. Это — последний воронежский адрес Мандельштамов: улица 27 февраля, дом 50. Знакомые, встретив Мандельштама на улице, теперь демонстративно от него отворачиваются, не здороваются с ним и делают вид, что его не знают.

Но и эта осень 1936 года не была беспросветной: Мандельштамы знакомятся с молодой учительницей Наташей Штемпель, которой суждено будет сыграть особую роль — роль хранительницы мандельштамовских стихов. О Мандельштамах Наташа узнала от Сергея Рудакова, вернувшегося в июле 1936 года из Воронежа в Ленинград. Однако ревнивый Рудаков взял с нее слово не посещать поэта и его жену. Наташа пренебрегла своим обещанием. Как-то раз, в одно из воскресений сентября 1936 года, она просто позвонила к ним в дверь[348]. За долгие годы Мандельштамы хорошо научились распознавать осведомителей и даже придумали для них особую классификацию[349]. Они могли безошибочно угадать доносчика среди своих посетителей, даже если он приносил — дабы удостоверить свою причастность к культуре — одну и ту же дешевую статуэтку Будды (именно Мандельштаму, «последнему эллинско-иудейско-христианскому поэту» и «антибуддисту»!). Ко всему этому Наташа Штемпель не имела ни малейшего отношения. Она стала близкой приятельницей Мандельштамов, которую они всегда были рады видеть, и едва ли не единственным человеком в Воронеже, кто осмеливался навещать неблагонадежных супругов и оказывать им содействие.

Следует добавить, что Наташа Штемпель происходила из обедневшей дворянской семьи, чьи далекие предки были выходцами из Германии, — благодаря этому она и сама попала в разряд «социально подозрительных» лиц. Мать Наташи поначалу предостерегала ее от визитов к Мандельштамам: «Ты хорошо представляешь, какие могут быть последствия?»[350] Страну захлестывали волны арестов. По ночам Наташа и ее мать прислушивались: к какому дому подъехали тяжелые черные автомобили НКВД? Несмотря на это Наташа продолжала навещать Мандельштамов; а когда им было нечего есть, их приглашали на улицу Каляева, 40 и устраивали радушный прием. То, что Наташа и ее мать вели себя столь бесстрашно, вовсе не свидетельствует об их героизме: речь идет исключительно о личной порядочности и простой человечности. Странное, загадочное проявление гражданского мужества в тоталитарной системе!

В более спокойное время, в начале ссылки, Мандельштамы могли и сами помочь другим людям. Ссыльный Павел Калецкий упоминает в своих письмах тех лет, что Мандельштамы были единственными в Воронеже людьми, оказавшими ему во время болезни и смерти жены «большую и добрую человеческую поддержку»[351]. Калецкий характеризует Мандельштама как «очень трудного и обаятельного» человека, совершенно беспомощного в практических делах, и очень умного и вспыльчивого собеседника, «взрывающегося, как бомба, при мельчайшем споре»[352].

Но к концу года обозначился и другой просвет. Вообще, декабрь 1936 года — один из самых плодотворных периодов в творческой жизни Мандельштама. В лихорадочном угаре той поры появляются на свет стихи второй «Воронежской тетради». Остается загадкой, каким образом Мандельштам, тяжелый сердечник, страдающий одышкой и опирающийся при ходьбе на палку, официально заклейменный как «классовый враг» и почти всеми покинутый, находит в себе силы для этого творческого подъема. Однако он отдает себе отчет в том, что выходит из-под его пера. 12 декабря 1936 года он пишет отцу:

«И сейчас не могу себя сдержать: во-первых, я пишу стихи. Очень упорно. Сильно и здорово. Знаю им цену, никого не спрашивая; во-вторых, научился читать по-испански […] Положение наше — просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнал прелести 85-летнего возраста» (IV, 172).

Основной причиной, побудившей Мандельштама читать по-испански, была книга его старого знакомого Валентина Парнаха (прототип Парнока в «Египетской марке»!), которая называлась «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции» и была выпущена в 1934 году в Ленинграде издательством «Academia». Должно быть, Мандельштам, жертва сталинской инквизиции, находил в этой книге какое-то утешение. Особенно поразил воображение Мандельштама один испано-еврейский поэт: находясь в подземельях инквизиции, он каждый день мысленно слагал по сонету и затем хранил в памяти эти плоды своего заточения[353].

Если стихам первой «Воронежской тетради» помогли появиться на свет музыка и чернозем, то теперь их роль берут на себя мелкие обыденные случайности: улыбка младенца и пойманная птичка, щегол. Стихотворение «Рождение улыбки», начатое 8 декабря 1936 года, — это своего рода космогония в малом формате. Случайно пойманная улыбка грудного ребенка ассоциируется с рождением мира, а постижение ребенком вещей возвеличивается как первоисточник познания:

Когда заулыбается дитя

С развилинкой и горечи, и сласти,

Концы его улыбки, не шутя,

Уходят в океанское безвластье.

Ему непобедимо хорошо,

Углами губ оно играет в славе —

И радужный уже строчится шов,

Для бесконечного познанья яви (III, 100).

Это дитя — трагическое совпадение! — было ребенком писательницы Ольги Кретовой, позволявшей себе идеологические выпады против Мандельштама, а в апреле 1937 года поместившей в воронежской газете разгромную статью о «троцкистах и классовых врагах», к коим она причисляла и Мандельштама.

«Тоска по мировой культуре»

Осип Мандельштам в Воронеже (1936)

Сопричастность к жизненной первооснове получает у Мандельштама и политическую окраску — прочитывается как способ сопротивления эпохе, пронизанной насилием и смертью. В четверостишии, написанном вслед за «Рождением улыбки», он, восславляя улыбку, называет ее «неподдельной» и «непослушной»[354]. Это — отказ от сотрудничества с тем, что в условиях современной действительности, изуродованной сталинским тоталитаризмом, было враждебно жизни и исполнено презрения к человеку.

В стихах второй «Воронежской тетради» воспевается еще один союзник: щегол. Намек ли это на христианскую иконографию, в которой щегол является символом страстей Христовых? Во всяком случае, в стихотворении, написанном 4 февраля 1937 года, Мандельштам воссоздает рембрандтовскую сцену распятия (III, 119). Эта картина Рембрандта на голгофский сюжет находилась в Воронежском музее изобразительных искусств (в свое время сюда перевезли из Дерпта собрание старинной живописи). Не следует игнорировать культурную и религиозную подоплеку мандельштамовского стихотворения, однако поводом к его написанию послужил — как обычно у Мандельштама — эпизод из повседневной жизни. Вадик, маленький сын их новой хозяйки, расставлял силки и затем продавал пойманных птиц. Словно совершая ритуально-поэтический обряд, Мандельштам отождествляет себя с узником в клетке: «Мой щегол, я голову закину…» (III, 102). В другом стихотворении, отображая свое положение пленника, он идет еще дальше:

Клевещет жердочка и планка,

Клевещет клетка сотней спиц —

И все на свете наизнанку,

И есть лесная Саламанка

Для непослушных умных птиц! (III, 103).

В июле 1936 года вспыхнула гражданская война в Испании. Начались события, которые беспокоили Мандельштама. Мимо его внимания не мог пройти — учитывая его новое увлечение испанской поэзией — такой факт, как убийство поэта Федерико Гарсия Лорки под Гранадой (19 августа 1936 года). 4 января 1937 года он прочитал в «Правде» о смерти писателя Мигеля де Унамуно (31 декабря 1936 года), схваченного франкистскими палачами в Саламанке. Называя Воронеж «лесной Саламанкой», Мандельштам отождествляет тем самым интеллектуальные жертвы сталинизма и фашизма[355]. Еще в «Стансах» (май — июнь 1935 года) он соединяет в одном лице «садовника и палача» Сталина и Гитлера: «Я помню все: немецких братьев шеи / И что лиловым гребнем Лорелей / Садовник и палач наполнил свой досуг» (III, 96). Именно Сталина официальная пропаганда называла «мудрым садовником». Напомним: весной 1934 года, желая объяснить происхождение своего антисталинского стихотворения, Мандельштам сказал Пастернаку, что ему особенно ненавистен фашизм в любом проявлении[356].

Сталин продолжает тревожить воображение Мандельштама; в том же декабре 1936 года он создает — после «Рождения улыбки» и стихов про щегла — жуткое стихотворение о «кумире»:

Внутри горы бездействует кумир

В покоях бережных, безбрежных и счастливых,

А с шеи каплет ожерелий жир,

Оберегая сна приливы и отливы. […]

Кость усыпленная завязана узлом,

Очеловечены колени, руки, плечи,

Он улыбается своим тишайшим ртом,

Он мыслит костию и чувствует челом,

И вспомнить силится свой облик человечий (III, 101).

Бездействующий кумир обнаруживает здесь приметы того самого тирана, которого в ноябре 1933 года Мандельштам назвал в своей эпиграмме толстопалым «кремлевским горцем» (Сталин родился в грузинском городе Гори): «Его толстые пальцы, как черви, жирны» (III, 74). Нарастающее «окостенение» правителя и его превращение в «кумира» — можно ли найти более точное выражение для культа личности, который неуклонно создавался вокруг Сталина?

Мандельштам охотно использует мифологические и фольклорные фигуры для маскировки политических событий. После стихотворения о коте Наташи Штемпель он пишет стихотворение о коте Кащея, персонажа русских народных сказок. Кашей — злой волшебник, хранитель сокровищ, «скелет без мяса, тело без души»; любителям музыки он знаком по опере Римского-Корсакова «Кашей бессмертный» (1902) и балету Стравинского «Петрушка» (1910). Мандельштам сочинил лукавую политическую сказку, в которой Кашей — замаскированный Сталин — угощается «огненными щами», обнажает клещи и орудует золотыми гвоздями (III, 106–107)[357].

Именно эти стихи про злого колдуна Мандельштам послал 31 декабря 1936 года советскому поэту Николаю Тихонову, надеясь получить материальную поддержку от официальных инстанций («Избавьте меня от бродяжничества…»). Кроме того, он пишет: «Стишок мой в числе других когда-нибудь напечатают, и он будет принадлежать народу советской страны, перед которым я в бесконечном долгу» (IV, 174). А своей жене Мандельштам сказал: «Ведь это золотой самородок […] я, нищий, — посылаю ему кусок золота…»[358]

В январе 1937 года этот нищий доходит до последней черты. Из письма к неустановленному адресату:

«Я тяжко и неизлечимо болен и лишен всякой возможности лечиться. Мне нечего есть. Я живу в нищете. […] Все мною описанное представляется мне какой-то чепухой или дурным сном, до такой степени это не похоже на закон Советского Союза и лишено здравого смысла. Я не понимаю, почем<у моя> адмвысылка в конце третьего, и последнего, <года> перерастает в осуждение на голод и <бездом>ность. […] В благоустроенном советском городе — в Воронеже, на глазах у множества пассивных свидетелей я выпадаю из всяких социальных рамок и являюсь уже не адм. высланным гражданином […] но человеком-призраком, гибель которого санкционирована всеобщей пассивностью» (IV, 177–179).

В этой ситуации («с веревкой на шее», по словам Надежды Мандельштам[359]) 12 января 1937 года поэт отваживается на последнюю попытку переломить свою судьбу. Он решается сочинить оду Сталину, призванную спасти его жизнь и жизнь жены. В своих воспоминаниях Надежда Яковлевна сообщает, что ради этого Мандельштам даже изменил своим писательским привычкам. Он, который всегда слагал свои стихи устно, расхаживая и что-то бормоча, садился на этот раз к столу, раскладывал на нем карандаши и бумагу, чтобы выполнить столь тягостную работу.

Однако ему вовсе не удалось сложить гимн тирану в том духе, в каком многократно писали сотни советских поэтов. Результатом его работы оказалось в высшей степени двойственное произведение, включающее в себя и преувеличенную мнимую хвалу, и пародийные элементы, и замаскированное осуждение. Как мучительно бился Мандельштам над своей «одой», выдает уже первая из семи длинных строф, которая начинается с придаточного условного предложения — с возможности, выраженной сослагательным наклонением, и изображает поэта в «необычном» для него качестве — в виде живописца, рисующего углем:

Когда б я уголь взял для высшей похвалы —

Для радости рисунка непреложной, —

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно.

Чтоб настоящее в чертах отозвалось,

В искусстве с дерзостью гранича,

Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,

Ста сорока народов чтя обычай.

Я б поднял брови малый уголок

И поднял бровь и разрешил иначе:

Знать, Прометей раздул свой уголек, —

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу! (III, 112).

Ссылаясь на Прометея, выкравшего для людей огонь, как на своего покровителя, Мандельштам выступает преемником Эсхила, автора трагедии «Прикованный Прометей» (470 до P. X.), и создает нечто совершенно иное, нежели льстивый портрет властителя. В текст вплетаются детали, которые неосмотрительно диктует ему подсознание или лукавый дьявол, мастер шифровки. Иосиф Бродский назвал эту оду «гениальным стихотворением»[360]. Шифрованным, эзоповым языком слагает Мандельштам зачин жуткой «Оды», в которой за гротескным славословием скрывается осуждение Сталина[361].

«Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось». Тот, кто творит подобное, не приносит миру счастье — он разрушает мир, ибо земной шар со сдвинутой осью должен сорваться в хаос. Это лишь один пример гиперболического ложного славословия, которое демонстрирует здесь Мандельштам. Мнимое возвеличивание Сталина в январе 1937 года было тайным продолжением разоблачительной эпиграммы, написанной в ноябре 1933 года. Вот еще пример:

И я хочу благодарить холмы,

Что эту кость и эту кисть развили:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.

Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили! (III, 113).

Мотив кости указывает на стихотворение о «кумире» (декабрь 1936 года). Акцентировка происхождения Сталина («Он родился в горах…») — настойчивое напоминание о «кремлевском горце» в сокрушительной эпиграмме. Кроме того, Мандельштам намеренно пишет «Джугашвили» — избравший себе «стальной» псевдоним, Сталин, как правило, запрещал упоминать свою настоящую фамилию. Это грузинское имя означает «сын осетина». Концовка же эпиграммы звучала так: «Что ни казнь у него — то малина / И широкая грудь осетина» (III, 74).

Но и в этой подневольной оде Сталину есть четыре «вольные» строки, свидетельствующие о воскресении поэта, о его неколебимой способности отличать истинное солнце от мнимого (официальная пропаганда превозносила Сталина как «солнце»!):

Уходят вдаль людских голов бугры:

Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, что солнце светит (III, 114).

Однажды Мандельштам сказал жене: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?»[362] Многое говорит о том, что он прекрасно знал о судьбе миллионов людей, арестованных и отправленных в лагерь. Но даже своей жене он не открывал все «коды» своих политических стихов. Он боялся, что ее арестуют и станут допрашивать, и полагал, что искреннее удивление по поводу «скрытого смысла» его текстов сможет облегчить ее участь. Тогда она не окажется сообщницей и соучастницей[363].

Точка зрения на «Оду» как на несовершенное произведение, которое Мандельштам вынужден был написать ради сохранения собственной жизни, разделяется далеко не всеми критиками. Можно встретить и такое суждение: в этом тексте, как и вообще в «просоветских» или «лояльных» стихах воронежского периода, следует видеть совершенно искренние попытки поэта приблизиться к духу или злым силам своей эпохи (в том смысле, как это выражено в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…»)[364]. Более убедителен тезис, согласно которому Мандельштам — ввиду эрозии европейского гуманизма в тридцатые годы и распространения фашизма и национал-социализма — вполне сознательно стремился приблизиться к «относительной правде» сталинского социализма и лишь позднее, окончательно избавившись от этой иллюзии, встретил смерть свободными стихами[365].

Очевидно, что в «Воронежских тетрадях» запечатлены и все кризисные моменты. «Сознание своей правоты», которым Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913) наделяет поэта, во время ссылки оказывалось иногда поколебленным. Таким же колебаниям подвергались и сложившиеся еще до революции его представления о личности, не зависимой от истории, и шкале «незыблемых ценностей» (I, 101). И не раз приходилось ему испытывать смешанное чувство вины и благодарности за оказанную ему «милость» — ведь не приговорили же его к расстрелу за антисталинское стихотворение!

И к нему — в его сердцевину —

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головой повинной тяжел… (III, 118).

Временами Мандельштам пытался довериться своей эпохе, но эти настроения длились недолго. Воспоминания его друга Бориса Кузина проливают свет на эти кризисные состояния:

«Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. […] Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»[366]

Эти «большевистские припадки» воронежского периода Надежда Мандельштам рассматривала как следствие реактивного психоза, вызванного его пребыванием на Лубянке, как своего рода гипноз:

«Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникновение у О. М. время от времени желания примириться с действительностью и найти ей оправдание. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в такие минуты он находился под гипнозом. Тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах…»[367]

Трагическая раздвоенность Мандельштама периода ссылки проявилась, с одной стороны, в его желании примириться с эпохой, с другой, — в горестном понимании того, что он никогда не примет ни всей ее лжи, ни ее верховного распорядителя. Раздвоенное сознание поэта было уже в 1923 году темой его «Грифельной оды»:

Кто я? Не каменщик прямой,

Не кровельщик, не корабельщик, —

Двурушник я, с двойной душой,

Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 47).

В сталинское время было невероятно трудно в одиночку противостоять всеобщей чистке мозгов, мучаясь вопросом: А что если я не прав, а правы все остальные? Но пусть даже Мандельштам был ослеплен и одурманен окружавшим его культом Сталина и пытался проникнуть в сущность лже-благодетеля человечества, его поэзия, оставаясь голосом правды, все равно свидетельствовала о другом. Подчас Мандельштам-человек хотел раствориться в своей эпохе и выжить; но Мандельштам-поэт еще в 1934 году (в разговоре с Анной Ахматовой) нашел решающие слова — «Я к смерти готов» — и доверился будущему своих стихов.

Для Мандельштама-человека «Ода» имела прагматическое значение и была отчаянным жестом — выражением его надежды на продление жизни. Он посылал ее в редакции различных журналов, но ни один из них не решился напечатать это стихотворение, изобилующее сложнейшими образами. Ни «Оду», ни какое-либо другое стихотворение ссыльного изгоя и нищего. С примитивными гимнами того времени, воспевавшими Сталина, усложненно-гротескная ода Мандельштама не имела ничего общего. И в конце концов она не смогла его спасти. В разговоре с Анной Ахматовой Мандельштам назвал ее однажды «болезнью»[368]. Уезжая из Воронежа, Мандельштам просил Наташу Штемпель, получившую списки всех его неопубликованных стихов, — уничтожить «Оду»[369].

И все-таки это гибридное творение, которое выжал из себя Мандельштам, имело один положительный эффект. Оно глубоко растревожило поэта и разожгло в нем стремление «очиститься», создав другие — «подлинные» — стихи. Всю вторую «Воронежскую тетрадь» заполняет цикл, внутренне противоположный двусмысленной «Оде», насыщенный и печалью, и протестом против этого нестоящего произведения. Это — попытка разобраться с самим собой и собственным назначением поэта.

В нищей памяти впервые

Чуешь вмятины слепые,

Медной полные воды, —

И идешь за ними следом,

Сам себе не мил, неведом —

И слепой, и поводырь. (III, 109).

Скучно мне — мое прямое

Дело тараторит вкось —

По нему прошлось другое,

Надсмеялось, сбило ось! (III, 110).

Прозорливость и свобода суждения быстро вернулись к Мандельштаму. Состояние гипноза, навеянное сталинской действительностью, оказалось непродолжительным. Закончив «Оду», он пишет четыре дня спустя, 16 января 1937 года, стихотворение «Что делать нам с убитостью равнин…» — наряду с болезненными снами, здесь вновь налицо прежние энергичные формулировки:

И все растет вопрос: куда они, откуда

И не ползет ли медленно по ним

Тот, о котором мы во сне кричим, —

Народов будущих Иуда? (III, 111).

«Предатель будущего» стоит в одном ряду с теми откровенными проклятиями Сталину, что превращают позднее творчество Мандельштама в своего рода «трибунал». Тому, кто, читая противоречивые и мнимые славословия сталинской «Оды», испытывает сомнения, следует извлечь из памяти множество полемических определений, коими Мандельштам наделяет диктатора. В «Четвертой прозе» он назвал его «рябым чертом» (III, 171). В стихотворении, написанном в апреле 1931 года, — «шестипалой неправдой» (III, 48); в стихотворении «Фаэтонщик» (июнь 1931 года) — «погонщиком дьявола» и «чумным председателем» (III, 57). В «Путешествии в Армению» (1931–1932) он выведен как «ассириец» и жестокий правитель Шапух (III, 211). Это «душегубец», «мужикоборец» и широкогрудый осетин (III, 74) в роковом антисталинском стихотворении ноября 1933 года. Наконец, в «Воронежских тетрадях» он является как «кумир» внутри горы, Иуда будущих народов и, в скрытом виде, как «паук» — в стихотворении, обращенном к поэту-бродяге Франсуа Вийону (III, 132)[370].

Позднее творчество Мандельштама тридцатых годов — это поединок со страшной эпохой и отчаянная попытка быть ее неколебимым свидетелем. И в то же время — мучительная борьба против искажения и загрязнения речи (то есть истины) пропагандой тоталитарного государства. Клятва, произнесенная Мандельштамом еще в 1931 году в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», сохраняет силу до конца его жизни, при всех его кризисах и сомнениях, при любом наваждении и обманчивом чувстве благодарности или собственной вины: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53).

В какие глубины отчаяния и одиночества могла ввергнуть поэта роль свидетеля и очевидца, можно видеть по стихотворению «Куда мне деться в этом январе?..», написанном вскоре после «Оды»:

И в яму, в бородавчатую темь

Скольжу к обледенелой водокачке,

И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,

И разлетаются грачи в горячке —

А я за ними ахаю, крича

В какой-то мерзлый деревянный короб:

— Читателя! советчика! врача!

На лестнице колючей — разговора б! (III, 119).

От безысходной нужды распадаются и родственные отношения. В письмах к младшему брату Евгению, написанных в январе 1937 года, Мандельштам дает полный выход своему отчаянию: «Мы дошли до черной нищеты» (IV, 176). Евгений заявил, что не имеет возможности прислать ему денег; в ответ Мандельштам запретил Евгению впредь называть себя его братом.

Нищенское положение Мандельштама не мешало ему создавать стихи, в которых удушье сочетается с интенсивностью жизненного восприятия. В попытках вернуть себе — после отчуждающей «Оды» — свободу и достоинство, он находит в Наде естественную союзницу и соучастницу. 15–16 января 1937 года он пишет стихотворение, обращенное к «нищенке-подруге», — свидетельство его воспрявшего, окрепшего духа:

Еще не умер ты, еще ты не один,

Покуда с нищенкой-подругой

Ты наслаждаешься величием равнин

И мглой, и холодом, и вьюгой.

В роскошной бедности, в могучей нищете

Живи спокоен и утешен.

Благословенны дни и ночи те,

И сладкогласный труд безгрешен (III, 110).

Предельно напряженным оказался период между 16 января и 10 февраля 1937 года. Мандельштам сказал жене: «Не мешай, надо торопиться, а то не успею…» Это было ответом на ее уговоры, что надо, мол, перевести дух, полежать или выйти пройтись…[371] А когда ему случалось идти по улице, задыхаясь и опираясь на палку, но закинув, как обычно, голову, на него обращали внимание даже соседские мальчишки. Они часто спрашивали: «Дяденька, ты поп или генерал?» Мандельштам неизменно отвечал: «И то, и другое понемножку»[372].

Наташа Штемпель, единственная, кроме Надежды Яковлевны, слушательница его стихов в Воронеже, пишет в своих воспоминаниях, что, читая, Мандельштам, как никто другой, способен был отрешиться от своей судьбы и стать «духовно свободным»: «Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни, и это чувство передавалось другим»[373]. Сила художественного воображения и «ясная тоска» влекли поэта к вымышленным путешествиям. Например, в Тоскану, «край тоски»:

Я обращался к воздуху-слуге,

Ждал от него услуги или вести

И собирался плыть, и плавал по дуге

Не начинающихся путешествий.

Где больше неба мне — там я бродить готов,

И ясная тоска меня не отпускает

От молодых еще воронежских холмов

К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане (III, 111–112).

В своих мечтах он часто устремлялся к Италии и не раз предлагал Надежде Яковлевне отправиться с ним тайком в эту страну, чтобы прогуляться по флорентийскому баптистерию[374]. Другие воображаемые путешествия вели его к Черному морю, в любимый Крым («Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…» — III, 120), в Абхазию — древнюю Колхиду («Пою, когда гортань сыра, душа — суха…» — III, 121) и «фисташковый» Тифлис (III, 120), где он бывал в 1920, 1921 и 1930 годах и наслаждался грузинским гостеприимством и дружелюбием. Теперь, в неприветливом зимнем Воронеже, он страстно вспоминал о том южном свете. Тоскливые мечты путешественника, которому запрещено стронуться с места.

Что ж мне под голову другой песок подложен?

Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье

Иль этот ровный край — вот все мои права

И полной грудью их вдыхать еще я должен (III, 120).

В своих стихах той поры, написанных вслед за фальшивой «Одой», Мандельштам всякий раз пытается утвердить власть подлинной поэзии и в то же время — развеять гнетущий гипноз сталинизма:

Народу нужен свет и воздух голубой,

И нужен хлеб и снег Эльбруса. […]

Народу нужен стих таинственно-родной,

Чтоб от него он вечно просыпался

И льнянокудрою, каштановой волной

Его звучаньем умывался (III, 115).

В феврале и марте Мандельштам посылает просительные письма Корнею Чуковскому и Николаю Тихонову (IV, 180–181) — свидетельства горькой нужды. Однако поток стихов не иссякнет до конца его ссылки. Описывая в одном из стихотворений рембрандтовское Распятие, Мандельштам высветляет свой собственный крестный путь («Я глубоко ушел в немеющее время» — III, 119). Но сам он не замолкает и продолжает творить вопреки «паучьей глухоте» сталинской эпохи. 12 февраля 1937 года завершается вторая «Воронежская тетрадь», в начале марта — открывается третья.

Во второй половине февраля Мандельштам еще раз пытается создать «лояльный» текст, призванный спасти его жизнь, и пишет весьма противоречивое стихотворение «Если б меня наши враги взяли…» (III, 118). Стоит, однако, произвести в заключительной строке этого стихотворения («Будет будить разум и жизнь Сталин») простую замену (вместо «будить» — «губить»), и оно превратится из славословия в осуждение[375].

23 января 1937 года в Москве начался второй показательный процесс — против Радека, Пятакова и других («Процесс 17-ти»), Еще до окончания дела в советской печати, захлебывающейся от ненависти к «троцкистским заговорщикам», был громогласно провозглашен обвинительный приговор. 29 января 1937 года «Правда» вышла под заголовком: «Расстрелять бешеных троцкистских собак!»

В этой атмосфере травли и насилия поэзия Мандельштама обретает — в последние месяцы его ссылки — профетическое звучание. Основной цикл образуют рожденные в мучительных порывах февраля-марта 1937 года «Стихи о Неизвестном солдате» — сложная «оратория» (определение самого Мандельштама) на тему космоса, войны и смерти. Это — мандельштамовский реквием по безымянным жертвам, по миллионам, «убитым задешево», в том числе — и по себе. Заново переживая битвы мировой истории, поэт вспоминает о местах, где люди, безумствуя, истребляли друг друга. В этих провидческих стихах предугадывается атомная война, апокалиптическое бедствие, самоизничтожение человечества. Но общую метафору «Неизвестного солдата» неизменно определяет горькая участь отдельного человека:

Будут люди холодные, хилые

Убивать, холодать, голодать

И в своей знаменитой могиле

Неизвестный положен солдат

Научи меня, ласточка хилая,

Разучившаяся летать,

Как мне с этой воздушной могилой

Без руля и крыла совладать.

И за Лермонтова Михаила

Я отдам тебе строгий отчет,

Как сутулого учит могила

И воздушная яма влечет (III, 123).

Этот цикл — бунт против войны и уничтожения. Он примыкает к более ранним антивоенным стихам Мандельштама — таким, как «Реймс и Кельн» (1914), «Зверинец» (1916), «А небо будущим беременно…» (1923). В шестом же стихотворении поэт взывает к творческой силе человека: «Для того ль должен череп развиться / Во весь лоб — от виска до виска, — / Чтоб в его дорогие глазницы / Не могли не вливаться войска?» (III, 125)[376]. Эти стихи Мандельштам также рассылает по редакциям советских журналов. И подобно всем прочим стихам, они также не попадают в печать. Лишь один-единственный раз пришел ответ. Об этом рассказывает Надежда Мандельштам: «Редакция “Знамени” сообщала, что войны бывают справедливые и несправедливые и что пацифизм сам по себе не достоин одобрения. Но жизнь была такова, что даже этот казенный ответ показался нам благой вестью: все же кто-то откликнулся и разговаривает!»[377]

В последние месяцы его воронежской ссылки Надежда Яковлевна часто наезжает в Москву и зондирует почву — ищет возможностей для работы и хоть какую-то зацепку на будущее. А Мандельштам в начале апреля 1937 года пишет ее матери, Вере Хазиной, и просит ее приехать в Воронеж:

«Дыхание всегда затруднено. Но при Наде это протекает мирно. Стоит ей уехать — я начинаю буквально задыхаться. Субъективно это невыносимо: ощущение конца. Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага. […] Остаться со мной некому. Успокаивают меня только свои люди» (IV, 182).

Недуг, от которого он «буквально задыхается», — физического и психического свойства: это сердечное заболевание и невозможность оставаться в одиночестве. В его письмах к жене речь также порой заходит о «болезни быть без тебя» (IV, 186).

В апреле 1937 года ситуация достигает критической точки. 10 апреля Мандельштам пишет Евгению Хазину, брату Надежды Яковлевны: «Денег у нас на 2–3 дня еще есть. […] В Воронеже мы начисто изолированы. С 13 числа средства на жизнь, т. е. чай, хлеб, кашу, яичницу, — иссякают. Занять не у кого» (IV, 183–184). Мандельшам долго противился тому, чтобы стать тенью. Метафора тени сильно волновала его воображение. Так, в стихотворении, написанном 15–16 января 1937 года, поэт, взывая к «нищенке-подруге» и чаруя образами равнин и снега, и голода, силится отделить себя от любой тени:

Несчастлив тот, кого, как тень его,

Пугает лай и ветер косит,

И беден тот, кто сам полуживой

У тени милостыню просит (III, 110).

Метафора тени сквозит и в письме Мандельштама к Юрию Тынянову, датированном 21 января 1937 года: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень» (IV, 177). Теперь же в письме к Корнею Чуковскому, написанном около 17 апреля, тень становится доминирующей темой:

«То, что со мной делается, — дольше продолжаться не может. Ни у меня, ни у жены моей нет больше сил длить этот ужас. Больше того: созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить. […]

Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал, очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1?