Воронеж

Воронеж

Счастливо миновав Лубянку, я осталась жить с мамой в Воронеже. Город мне не понравился — вытянутый в линейку по проспекту (Ленина?), как село вдоль большой дороги. Плоский и скучный. Степной. Стоит на небольшой реке. «На реке Воронежке каркали вороны, каркали-каркали, да беду накаркали». Не так уж важно, нравится ли мне город, — я опять с мамой, а до беды еще два года.

Приглянулся Воронеж меньшевикам и эсерам, и сосланных было много. Мамин круг — несколько старых друзей и молодежь, верная идеалам социал-демократии. Многие из них изведали уже и тюрьму, и ссылку, были членами Союза молодежи РСДРП (меньшевиков).

Центрально-черноземная область жила хлебом, занималась селекцией зерновых на опытных сельхозстанциях. На главной, находящейся в городе, нашла работу мама — конечно, статистиком, а может быть, счетоводом.

Интерес Лубянки к моей особе маму встревожил, она положила запрет на поездки в Ярославль к Федору: «Пока разумнее воздержаться». Осенью я на свидание не поехала; съездила его сестра, которой пришлось иносказаниями и намеками объяснить Феде, почему не смогла приехать я. Переписка моя с ним продолжалась, и ежемесячную посылку я отправляла, но из «другого места». В чем был смысл этого «другого», не пойму, но помню, что ездила в какой-то поселок или большое село, где была почта. Поначалу мне было грустно — может, больше потому, что я живо представляла, как огорчается Федор. Но довольно быстро я утешилась и, вероятно, даже испытывала облегчение (признавалась ли я себе в этом тогда?). Прошел год, прежде чем мы с мамой решились испытать, помнят ли обо мне в ГПУ, и в июне 1930 года я поехала в Москву сдать экзамены и получить диплом, а потом — в Ярославль, к Федору. Не помню ни этого свидания, ни тех, что были затем. Да, роль «русской женщины» (Некрасов) мне явно была не по силам, не по чувству. Весы колебались все больше: несколько недель супружества — годы разлуки, чувство жалости — чувство долга.

От того воронежского времени сохранилась фотография — мама среди товарищей. Из молодых мне знакомы Женя Фризман («Женя-мальчик»), Абрам Фишман, Нина Тучапская, а из старших я узнала Илью Фризмана, отца Жени, и Зайчика (это фамилия), мужа Елены Самойловны Локкерман, с которой мама была дружна давно. Из тех «воронежцев», кто был особенно привязан к маме, на этом снимке не хватает Изи Коппа, Жени Вейсбурд («Жени-девочки») и Саши Константиновского.

С Сашей мы познакомились еще в мой приезд летом 28-го и подружились. Много гуляли, много говорили. Саша был старше не только годами, но и по нелегкому жизненному опыту (Соловки, ссылка в Зауралье) и, главное, по зрелости ума и обдуманности жизненного пути.

Был Саша невысок, крепок, плечист, смотрел немного исподлобья, но в его взгляде не было угрюмства, а была лишь ласковая, чуточку насмешливая снисходительность, прощающая мою необразованность. Конечно, неосведомленность во многом, что знал умный Саша, меня смущала, но он деликатно менял тему и переходил к поэзии, к искусству. Мы нравились друг другу; это была та внезапная дружба, которую овевает легкий ветерок влюбленности. Признавалась ли я себе, что Саша нравится мне больше, чем Федор? Может, и признавалась, но втайне и, вероятно, себя осуждая. Поэтому через год я могла только радоваться за Сашу и мою подругу Лену Сытину, которых соединила настоящая любовь. Чуть позже расскажу об их судьбе. Одна из множества печальных судеб, что оказалась ближе ко мне, была известна более других. Негромкие, неизвестные имена — должен же кто-нибудь их назвать, как я уже говорила.

С жильем мы с мамой устроились удачно: маленький домик в подворье кафедрального собора, закрытого и безмолвного, как большинство храмов в России. Неказистый, ветхий домишко делился надвое: направо две комнатки, в проходной — печка-голландка с плиткой, а налево — большая заброшенная закопченная кухня. Жил тут, вероятно, кто-нибудь из церковнослужителей, а куда съехал — неведомо. Может, и далеко. Мы так радовались своей обособленности, что мирились с неудобными «удобствами», бесконечной борьбой с клопами, которых устраивала и потрескавшаяся штукатурка, и отставшие от стен выцветшие обои.

Деревянные домики в церковном дворе располагались полукружьем позади храма, с палисадниками под окнами, с общим задним двором, неприглядность которого прикрывалась каменной оградой, охватывающей все владение, в прошлом благоустроенное и ухоженное. Теперь же по всему двору росли лопухи и крапива, из-под фундамента церкви пробивались деревца-прутики, вырастающие из семян больших вязов, высоких и старых, достигающих крыши храма. Летом все было зелено, и казалось, что мы живем в деревне. Незаметно, негромко жили в церковном дворе его обитатели и на глаза попадались нечасто, и всё больше — старушки. Большой храм, построенный в начале XIX века, с колоннами, высокими узкими окнами, дверьми, окованными железом, — один вход с площади, другой со двора — был наглухо закрыт и ветшал в полудреме. Числился он под охраной государства, но только птицы охраняли его — галки и ласточки-стрижи, поделившие между собой трехъярусную колокольню и застрехи под кровлей. Птиц было несметное число, и, хоть не певчие, были они голосисты; шум их перебранок, непрерывное летание и суета утверждали здесь жизнь.

Людьми оживлялось это место по воскресным дням, когда на площади за церковными воротами, вымощенной булыжником, с раннего утра заводился базар: скрипели телеги, звякали ведра, фыркали напоенные лошади. Торговали с возов приехавшие из окрестных деревень крестьяне. Овощи — рассыпчатая картошка, любимое наше блюдо, свежие огурцы — продавались «мерами»; так же продавали и яблоки, осенью — золотистую антоновку, аромат которой стоял над площадью. Торговали топленым молоком, сметаной — в глиняных кринках, а творог и свежее масло обертывали в чистые тряпочки, в промытые капустные листья или лопухи. О, как вкусно всё это было! Как не вспомнить теперь, когда во всем изобилии ларьков и магазинов едва найдешь что-нибудь вполне натуральное с ароматом однодневной свежести, собственным цветом и вкусом. Всю еду, кроме хлеба и бакалеи, мы покупали здесь. И при скромных средствах были сыты и здоровы.

Вскоре я пошла работать в книжное издательство «Воронежская Коммуна», а может, так называлась газета, но то и другое было в одном здании и с одной типографией, находившейся тут же во дворе. Помог мне устроиться мамин знакомый, эсер по фамилии Огус, агроном-специалист, который ведал изданием сельхозлитературы. Вероятно, в 30-е годы такого случиться не могло — ссыльный в издательстве! — но в более мягкие 20-е еще допускалось. Впрочем, «мягкие» уже были на исходе.

Поступила я на самую маленькую должность и на маленькую зарплату — подчитчиком. Скучнейшее дело — сидеть при корректоре, проверяющем правильность набора, и следить по оригиналу, захватанному наборщиком, нет ли пропусков. Под монотонное бормотание Дуси Плешаковой, читающей вслух про посевы и урожаи, я чуть не засыпала и, случалось, теряла строку. Но вскоре меня повысили — я стала корректором: все же я была почти дипломированным специалистом. Почти — потому что у меня сначала была лишь справка об окончании трех курсов ВГЛК со специализацией по редакционно-издательскому делу. Диплом же я получила после сдачи выпускных экзаменов при литфаке МГУ.

Работа корректора по сути мало отличалась от предыдущей, тоже была скучна, но зарплата немножко увеличилась. Теперь нас было трое — кроме Дуси, еще Федя Ермоленко, Федор Тихонович, в своем деле мастер и всем нам консультант. Очень скромный, застенчивый, засмеявшись, прикрывал рот ладонью — не хватало переднего зуба. Но сереньким и незаметным он только казался. Он был музыкант, прекрасный пианист и увлеченный фотограф, о чем свидетельствуют сохранившиеся у меня художественные его снимки. Ясно, что работа корректора для Ермоленко была только вынужденным заработком, а жил он музыкой. Но почему так сложилась его жизнь, я не спрашивала. Многие люди в те времена прятались в тихость (не знаю, как назвать это иначе), как черепахи в песок. Был там еще один «тихий», редактор учебной литературы Нечаев. Он был учителем математики и сам составлял учебники. Мне приходилось держать корректуру этих изданий, и я жалела школьников: задачи были полны гектарами, тракторами, гектолитрами бензина, тоннами зерна… Как-то я позволила себе сказать Нечаеву о скучном однообразии материала, о невозможности для ребят представить наглядно эти объемы и измерения. Нечаев испугался, смотрел умоляюще: «Тише, тише, прошу вас! У нас сельское хозяйство — ведущая отрасль!» Кажется, этот человек был не просто тихий, а запуганный, брат у него был сослан, а может, и он сам подвергался гонениям.

Теперь я могу рассуждать и анализировать, вспоминая впечатления давних лет. А что же тогда — понимала ли я причины этой придавленности, желания пригнуться, спрятаться? Нет, ничего не понимала и не задумывалась. Видела разные характеры — вот и всё.

Что же собой представляла я тогдашняя, двадцатилетняя, то ли девушка, то ли женщина (я уж и позабыла, что замужем)? Интересно попытаться ответить на этот вопрос теперь, отойдя на большое расстояние.

Была я не по возрасту ребячлива и, верно, от этого беззаботна. Мама меня не баловала, не «люлькала», я рано научилась делать всё необходимое, почти вся домашность лежала на мне с тринадцати лет, но размышлять я не умела. Ни мама, ни отец не говорили со мной на серьезные темы, никаких откровений о цели и смысле жизни, никаких оценок действительности. Однако слушать, что говорят взрослые, мне никто не возбранял. Из их разговоров я рано поняла, что большевики «повернули от демократии» и «загубили революцию». Эти тезисы иллюстрировались моими собственными житейскими наблюдениями и знакомством с людьми, которых преследовала власть. Глубоко я над жизнью не задумывалась, а просто жила и радовалась. Люди делились для меня на плохих и хороших, на добрых и злых, и я как-то инстинктивно обходила плохих, какое-то чутье позволяло их распознавать. Представления о «дозволенном» и «недозволенном», вероятно, определялись генами, средой (родители, их друзья) и, конечно же, литературой (я уже рассказывала, как рано начала и как много успела прочитать).

Федор Ермоленко познакомил меня с молодым поэтом, заходившим к нему в издательство. Недавно вышла здесь книжечка его стихотворений под псевдонимом Н. Юр. Так он мне и представился и вскоре подарил свою книжку. Стихи его показались мне суховатыми, «головными», души не трогали. Но Юр был еще и музыкант — великолепный пианист и даже немножко композитор. Друзья приглашали меня на домашние концерты, на которых Юр и Ермоленко соревновались в исполнительском мастерстве. Великолепный инструмент, рояль, принадлежал матери Юра, пианистке, окончившей консерваторию. Молодой математик, может, и был дилетантом, как и его приятель, но слушать их было огромным удовольствием. Выросшая без музыки, я, вероятно, впервые погрузилась в ее стихию. Воспринимала ее своеобразно — мысленно танцевала, создавая хореографические этюды — патетические под Бетховена, лирические под Чайковского — или просто следуя за вальсами и мазурками Шопена. Музыка завораживала меня, даже как-то пьянила, и не приходится удивляться, что музыканты в конце концов обворожили меня. Оба? Да — оба. Только с Федей Ермоленко получилась тихая дружба, а с Юром — роман. Короткий, как вспышка, он так же быстро погас, не оставив следа, и расставание было простым и легким — я уехала из Воронежа. Года через два они, опять же вдвоем — Юр и Ермоленко, отыскали меня в Москве и, не застав дома, каким-то чудом встретили на Никитском бульваре. Мы очень обрадовались друг другу, посидели часок на скамейке и расстались, уже навсегда. Юр сообщил мне, что переезжает под Ленинград, в Колтуши, и будет работать у И. П. Павлова. А Ермоленко вернулся к своей корректуре, бесконечно повторяющейся, тянущейся за гранкой гранка, но далеко не столь манящей и завораживающей, как «Болеро» Равеля.

Может, из воронежских знакомств это было самым ярким, но самым прочным оставалось знакомство с «мамиными печатниками». В той меньшевистской молодежи, льнувшей к маме и постоянно бывавшей у нас, было действительно много печатников. С некоторыми из них я подружилась, мы бывали вместе в театре, на гастролях Свердловской оперы (в Воронеже была только драматическая труппа), встречались на вечеринках по случаю праздников и дней рождения, в домах семейных, уже укоренившихся в этом городе (Лихачевы, Берникеры).

Издательская моя карьера шла в гору, хотя случалось мне и спотыкаться. Вскоре после того, как я стала корректором, меня вызвал к себе в кабинет редактор Глазер и спокойно, учтиво показал мне ошибки, которые я не пропустила, а — о ужас! — посадила в текст. Я просто сгорела от стыда, опять проявились недостатки моего образования — пропуски в Киеве, «Дальтон-план» в Москве. И опять мама, окончившая гимназию в 1888 году, устраивала мне диктанты; ее знания в русской словесности, отмеченные пятерками, были незыблемы.

Выговора мне не было, Глазер пожурил, а я во всех сомнительных случаях обращалась к Феде Ермоленко. Вскоре я поднялась еще на одну ступень — меня назначили помощником заведующего отделом, где занимались технической частью — разметка шрифтов, верстка и т. д. Это дело не было таким монотонным, как корректура. Мне нравилось «делать книгу» — еще на курсах я проштудировала труд С. Гессена по оформлению книги и с увлечением применяла свои знания к незамысловатой продукции воронежского издательства. Гарнитуры шрифтов, их размеры (кегли), изготовление клише, макет верстки — всё это я быстро освоила на практике под руководством своего зава, мрачноватого выдвиженца из типографских рабочих. Нравилась мне и моя новая зарплата. В первую же получку старичок кассир, отсчитывая мне деньги, сказал уважительно: «Зарплата, как у настоящего мужчины». А составляла она в месяц 87 руб. 50 коп. Но в 30-м году! И даже была выше маминой. Конечно, книги, выпускаемые воронежским издательством, — учебники, сельхозброшюры, отчеты и труды опытных станций, политическая литература — не слишком вдохновляли, но работала я с удовольствием. Это была моя первая работа и уже поэтому была мне интересна. Я старалась, мною были довольны, и я знала: потому что я делаю всё хорошо, а не потому, что я — хорошенькая.

Пожалуй, я вспомнила всех моих сослуживцев, осталось назвать только двоих — редактора Брауна, отличавшегося от маленького Глазера статью и ростом, и экспедитора, красавца Лосева, молодежного вождя, ходившего во френче и в крагах. Это был своеобразный тип — при внешности Аполлона он имел мозг курицы и надувался от самомнения, как индюк. Типичное явление тех времен: комсомольская ячейка, партком, райком и наверх всё выше, и вот уже у кормила власти. Были бы краги и френч!

Самые умные и интересные были в мамином окружении, молодежь к ней льнула — об этом вспоминает Семен Саудо, тогда просто Сеня. После разрыва с Людмилой, окончив ссылку в Пишпеке, он тоже выбрал «на минуса» Воронеж. Сеня очень любил маму, утешавшую его, покинутого, в письмах, называл ее «мама Люба», вот и отправился к ней под крыло.

Вот как вспоминает он маму: «У нее был талант привлекать сердца молодежи. Чем? Несомненно, и внешними достоинствами. Но главным в ней был дар создавать ощущение равенства, естественности и доверия независимо от пиетета ее личности».

Вспоминает Сеня день маминого рождения — 30 сентября 1930 года, умиляясь ее способности быть «свойской» с молодыми гостями. «Оживленный говор, прочувствованные здравицы, забавные истории, шутки, шарады, жизнерадостная раскованность — вот каким был этот праздник Веры, Надежды, Любови».

Добавлю: в этот день дом всегда был полон цветов, целый сад — каждый стол, каждый угол выглядели как клумба — вазы, банки, бутылки на подоконниках и на полу; в них осенние цветы, астры и хризантемы, и еще не ушедшие розы и полевые ромашки.

В тот день я не была с мамой, не помню почему — может быть, ездила к Федору, — но помню другие дни рождения и праздничные компании, в которых мама бывала молодо весела, оживлена, вступала в хор — эсдеки любили петь народные и революционные песни — и могла пройтись по кругу, поводя плечами и постукивая каблучками. Дух молодости был силен в ней. Все этому удивлялись — ведь она была, как пишет Сеня, «живой реликвией», представительницей «зачинателей революционного движения» и членом «первого состава РСДРП».

В письмах Сени о маме явно ощутимо чувство почтения к ее прошлому — значит, такое чувство испытывали и другие «мамины печатники».

В своих письмах Сеня отмечает такие мамины черты: верность своим убеждениям, внимание к взглядам других, способность заинтересованно слушать собеседника. Сеня утверждает, что мама «легко тратила деньги, не придавая значения материальной стороне жизни, и была непрактична». Последнее верно, но, зная за собой, что нерасчетлива, мама всегда боялась перетрачивать и отказывалась порой даже от необходимого. Это была не скупость, но осторожность, похожая на скупость. Пока она была «верховным главнокомандующим», я покорялась, но потом стала поднимать голос против чрезмерного маминого аскетизма. Однако переспорить ее было трудно: в ее глазах я была транжирой («Зачем тебе новое платье — у тебя еще это целое?!»). Другие черты маминого характера, о которых вспоминает Сеня, я здесь опускаю, они уже упомянуты мною.

Музыкально одаренный, Сеня водил нас с мамой на филармонические концерты. Не все, что ценил Сеня, было по силам нам с мамой — о недостатке нашего музыкального образования я уже говорила. Мама смущалась, когда приходилось преодолевать свою невосприимчивость. Она понимала, что в ее знакомстве с культурой немало белых пятен. Ее прямой жизненный путь проходил мимо многих ценностей.

У нас собирались не только в праздники, приходили и в будни «поговорить» небольшими группками. Любили слушать мамины рассказы о прошлом (из них и строилась для меня «история РСДРП»). Дискутировали по разным вопросам текущего дня: политика правящей партии, укрепление тоталитаризма, значение смерти Ленина — что было бы сейчас, будь он жив, сохранил бы он нэп, и многое другое. Значение вождя для судеб революции оценивалось двояко. Отмечались достижения советской власти; при этом мерилом оставался народ — его активность, возможности, открытые ему всеобщим образованием, и т. д. Идеализация народа и пролетариата как передовой его части была неизменной.

Был ли у мамы среди ее молодых друзей кто-то, с кем она могла делиться не только демократическими идеями и надеждами вернуть Россию на «дооктябрьский» путь? Не знаю. Но думаю, что кто-то из самых близких знал о тех слабых попытках гласности (в условиях полной безгласности), к которым была причастна мама.

Российские меньшевики передавали информацию о жизни советского общества за границу и распространяли «Социалистический вестник» в России. Что именно делала Любовь Николаевна, я могу только предполагать. Она была конспиратором старой закалки и не стала бы посвящать в свои дела непричастных, хотя бы и родных. Однако она спокойно давала мне некоторые поручения, зная мою преданность ей. К примеру — передать в Москве привет и книжку такому-то, скажем, Владимиру Константиновичу Икову, родственнику и другу Цедербаумов. При книжке — клочок бумажки с цифрами, напоминающими запись расходов. Конечно, я полюбопытствовала, что это за числа. Пришлось маме приоткрыть хоть часть своих секретов. Цифры означают страницы, на которые следует обратить внимание, бумажка должна лежать отдельно, у меня в сумочке, и отдать ее надо после того, как книжка будет вручена адресату. Думаю, что так надо было поступать, если у адресата окажутся «гости». «Остальное уж его дело», — заканчивает разговор мама. Это означает: больше не спрашивай. Остальное я поняла сама, но никогда не совала нос в эти страницы и маму о ее «депешах» не расспрашивала.

Несколько лет спустя после арестов 1930–1931 годов, уже после возвращения мамы из Казахстана, в 34-м, мама сказала мне, что арестованный в Москве В. К. Иков назвал меня следователю в качестве «связной» между ним и Любовью Николаевной. Не помню, узнала ли она об этом после своего ареста во время следствия или от третьих лиц, но мне она рассказала об этом как об установленном факте. Не знаю, какая необходимость была называть мое имя, но это наводит на мысль о возможности других «откровенностей». Подробнее об этом сказать не могу. Евгения Владимировна Цедербаум, от которой я могла бы узнать об Икове, умерла до того, как я писала эту главу.

Непонятно, почему не спросили с меня за мою «курьерскую работу», — возможно, по случайности, а может быть, потому, что я к тому времени оказалась добровольно в ссылке вместе с Федором в Казахстане.

Зимой 1930 года до Воронежа стали доходить слухи об арестах среди ссыльных в разных городах. У воронежцев были обширные дружеские связи. Однажды мама получила с оказией письмо от С. М. Зарецкой. Было это в начале зимы. Мы с мамой хлопотали возле печки (может, был выходной день?). Письмо принесла молоденькая дочь ссыльных — к ним приехали из Москвы. Мама вскрыла конверт, когда Оля ушла. Меня удивило, что мама, прочитав письмо, сразу же бросила его в печку. Спросила, от кого, и удивилась еще больше: письма от друзей, казалось мне, если и не хранят долго, то хотя бы перечитывают. «Что-нибудь плохое?» Но мама в ответ спросила: «Где конверт?» Я подняла с полу упавший конверт, на котором была написана только мамина фамилия. Мама и его отправила в огонь.

В этот же вечер: «Мне надо поговорить с тобой серьезно» — так мама обычно начинала разговор, который не сулил ничего приятного. Мама сказала, что идут аресты среди меньшевиков, и нечего удивляться, если арестуют ее и еще кого-нибудь в Воронеже. «Тебе уже не тринадцать лет», — мама вспомнила арест 23-го года. Я продолжила: «Не семнадцать и не девятнадцать», отметив свой дальнейший опыт — присутствие при арестах моих близких. «Надеюсь, ты сможешь принять это спокойно», — продолжала мама и просила меня не метаться, оставаться в Воронеже, «пока всё не выяснится», известить Людмилу, делать передачи и, если меня вдруг будут «о чем-либо спрашивать», отвечать спокойно, разумно и «не выкидывать никаких штучек». Мама учитывала мой молодой задор и склонность острить и насмешничать. «Не унывай, может, и обойдется», — заключила мама, взглянув на меня. И мы стали вспоминать смешное, что случилось при ее аресте и засаде у нас в 26-м, чтобы не загрустить.

Нет, не обошлось. За мамой пришли в январе, во второй половине, — числа не помню. Мы уже подготовились, так как аресты начались с конца декабря. Новый год еще успели встретить, однако не шумно и без веселья, как встречали прошедший. Пришли гости, кто-то с подарками — это ведь и день моего рождения, — была даже и елочка; ее роль сыграла молоденькая сосенка — в тех местах лесов было мало. Разошлись для новогодней ночи рано, чуть позже полуночи. О возможных арестах не говорили — и так все знали, что они будут. Старались веселить новорожденную, но получалось как-то невесело. Мама поздравила всех с наступающим — по праву старшинства новогодний тост «под звон бокалов» (чашек и кружек) принадлежал ей — и просила «не терять бодрости духа». И все же это был «бал обреченных», бал без музыки и без танцев. Вероятно, про себя все думали: может, собрались вместе в последний раз.

Зимой 1930/31 года в Воронеже были арестованы все ссыльные эсдеки. Готовился процесс «Центрального бюро меньшевиков», «Меньшевистского центра». На самом деле никакого «бюро» не было, не было и организации. Оставался, как видно, только слабый ручеек информации, текущей на Запад, в редакцию «Социалистического вестника». Но «бюро» или «ЦК» можно придумать, а за организацию легко выдать колонии ссыльных и высланных, которых везде было множество, — получалась широкая сеть враждебных ячеек на местах. Чего уж проще, чем похватать всех обязанных являться на регистрации в местные отделения НКВД. Жгучую ненависть к бывшим соратникам Ленин передал своему наследнику, Сталину. И тот бил, бил, пока не добил физически не только сверстников Ильича, но и следующее поколение.

Наступила весна. Следствие еще шло, а мы, родственники заключенных, наводили справки и носили передачи. Эсдеки в тюрьме объявили «коммуну»: всё переданное с воли принадлежало всем, ведь родственники были у немногих. «Коммуна» была инициативой мамы, опытного политзаключенного с немалым стажем. Мы готовили одну большую передачу на всех. Помню, как жарили сотню картофельных котлет, варили вкрутую десятки яиц, наливали большой бидон клюквенным киселем и, кроме того, покупали хлеб, чай, сахар, фрукты и папиросы. С кошелками, корзинками и бидонами, оттягивающими руки, шли через поле под жарким уже солнцем к тюрьме. Передав всю снедь, письма, записки, бродили вокруг или жались в тени нескольких деревьев, ожидая ответа.

Вскоре меня вызвал мамин следователь — Корнев или Корнеев, ярко-рыжий, почти морковного цвета молодой человек. Я боялась, ждала «страшных» вопросов, вроде того: «Видели ли вы когда-нибудь „Соцвестник“?» или «Не давала ли мать вам каких-либо поручений?». Но все вопросы Рыжего крутились вокруг наших воронежских общений — кто у нас бывал («все бывали»), о чем говорили («да обо всем на свете»), кто к вам приезжал («две мои подруги») и т. д. Рыжему желательно было знать, где я бывала, с кем общалась. Тут я «заложила» обоих редакторов — и Глазера, и Брауна (оба — члены ВКП(б)), с обоими мне случалось побывать в театре и на концертах, оба были моими поклонниками, что мне надоедало. Перед Рыжим я, развивая тему, создавала образ легкомысленно-веселой девицы. Он не отпускал меня часа два, и, хотя разговор шел в духе непринужденной беседы, я уже стала уставать от этой игры, но для него, думаю, это было скорее развлечение, чем дело. Нужно ли было Рыжему что-то от меня узнавать, ведь всё было предопределено заранее и все ссыльные везде и всюду были виноваты навсегда. Кто кого «обошел» на этом допросе — не знаю. Мне тогда казалось, что ловчее была я, но теперь думаю, что этот допрос был простой проформой.

Получив от Рыжего пропуск с подписью на выход, я вздохнула с облегчением. Оказалось — напрасно. Следователь сообщил в издательство о моем «истинном лице» — не только об арестованной матери, но и о муже, отбывающем заключение в политизоляторе (в «беседе» эта тема не затрагивалась — очевидно, он приберег ее «на сладкое»). И то, что мне пришлось перенести на работе, было гораздо тяжелее допроса.

Теперь уже мало кто знает, что такое «чистка». Это прилюдное, на общем собрании, изобличение «чуждого», «неблагонадежного», «недостойного», пролезшего в ряды «достойных и благонадежных». Вопросы с подковырками, укоры — от самых простых: «как вам не стыдно…» — до развернутых в обвинительные речи: «как вы осмелились скрыть, не сказать, не признаться…» (кстати, анкета тогда не заполнялась). Соревнование в неприязни, в желании стукнуть посильнее. И трусливое молчание сочувствующих коллег. В общем, гнусная акция коллективной порки, в которой унижены все. Все, кроме ведущих спектакль по разработанному комнадзором сценарию.

Я сидела молча, лицо мое пылало — не от стыда, от возмущения. Мне дали последнее слово. Может, ждали раскаяния? В чем же? Я сказала только семь слов: «Я любила работу и, кажется, работала хорошо».

Много лет хранилась у меня «Расчетная книжка работника издательства „Коммуна“» с отметками о повышении, о прибавках к зарплате. Была ли отметка об увольнении или я обошлась без расчета? Не помню.

Осенью 1931 года Воронежским ГПУ был вынесен приговор. Все получили по три года ссылки в разные места Сибири и Средней Азии. Маме достался Казахстан, город Кокчетав, тогда — грязная дыра в Карагандинской области. Сене Саудо — Сибирь, под Тюменью. Саша Константиновский получил Красноярский край.

Судьба Александра Михайловича повторяет судьбу тысяч и тысяч интеллигентов, способных с молодых лет самостоятельно понимать и верно оценивать действительность. Как раз это качество, поднимавшее человека над массой, над толпой, обрекало множество умных и честных людей, обеспокоенных положением России, на бесконечное преследование со стороны властей и, в конце концов, на уничтожение. Я назвала Сашу полным именем, потому что живет теперь другой Саша Константиновский, его сын, Александр Александрович, вернувший себе имя отца.

Недавно, в 1994 году, Саша-сын съездил в Курск, где последний раз, в 1937 году, был арестован отец. Получил из архива Курского КГБ для ознакомления «Дело Константиновского A. M.». Разрешили делать выписки (копию не снимать!). Со своими выписками Саша познакомил меня. Мне хотелось, чтобы сын сам написал о своем отце, хотя бы для «Мемориала». Но все же здесь, пусть коротко, расскажу, что помню и что узнала от Сашимладшего.

Каким я увидела Сашу-старшего в год нашего знакомства в Воронеже, я уже рассказала. В 29-м году в Воронеж приехала Лена Сытина навестить меня и школьную свою подругу Наташу Саблину, высланную из Москвы «за мужа», отбывавшего ссылку в Сибири. Наташа болела туберкулезом — может, поэтому к нему и не поехала.

Лена и Саша полюбили друг друга и вскоре поженились. Она переехала в Воронеж, снимали комнату, как и все ссыльные, в частном доме. Лена устроилась на работу к нам в издательство, тоже корректором. Работал и Саша — конечно, статистиком, хотя мог бы применять свои обширные знания в экономике.

Лена круто изменила свою жизнь — оставила отца, братьев, сестру, покинула Москву. Всё это говорит не только о большой любви, но и о самоотверженности. Саша Константиновский был «политическим», отбывшим уже два срока. Первый раз он был арестован в 1923 году вместе с группой молодых меньшевиков, которые протестовали против разгона Союза социалистической молодежи (меньшевиков). Случилось это в Москве, куда Саша приехал из Киева для встречи с товарищами-единомышленниками. В Киеве он жил с родителями, учился в университете, на третьем курсе экономического факультета. После первого ареста был приговорен к трем годам тюремного заключения и отправлен на Соловки. Там он продолжил свое образование, общаясь со старшими товарищами по партии и другими социалистами. Это были относительно мягкие времена для «братьев по революции»: захватившие власть «братья» разрешили заключенным общение, двери камер не закрывались, на прогулку выходили все одновременно, большим обществом. Словом, внутри тюрьмы была своя свобода. Читались различные лекции, проводились диспуты, шли дебаты между эсерами и эсдеками, устраивались концерты — так же, как в Бутырской тюрьме в начале 20-х годов. Когда на эту привольную жизнь положили запрет, начались недовольства. Протест социалистов закончился трагично: во время общей прогулки надзиратели стали отделять группы и уводить в здание, чтобы запереть по камерам. Большая часть гуляющих отказалась покинуть двор. Тогда стали применять силу, и кончилось стрельбой. После этого Соловки решили «разгрузить» от социалистов. Сашу в 1925 году отправили в ссылку, в город Березов, затем — в более глухое место, на реке Северная Сосьва. Оттуда в 1928 году он попал «на минуса» в Воронеж.

Вот и оказался Саша в свои двадцать пять лет вроде бы на свободе — не за стенами и решетками, не за Уральскими горами, а в центре России, в хорошем провинциальном городе. И наконец получил право на личную жизнь — любовь, брак, семью. В ноябре 1930 года у Саши и Лены родился сын, названный Александром.

Малышу не исполнилось и полугода, когда арестовали отца. Лена не уехала в Москву, как просил Саша, хотя и трудно было одной с ребенком — не могла оставить мужа. Ждала приговора, потом, когда его отправили, сразу же уехала следом. Она успела получить еще свидание с ним в Бутырской тюрьме перед этапом в Сибирь.

Саше дали три года ссылки в Енисейск (севернее Красноярска). Отправили по этапу, как и всех, но по неизвестной причине держали почти год в Иркутской тюрьме. Лена приехала к мужу в ссылку вместе с сыном только в 1932 году. В Москве ее задержала болезнь отца. Василий Иванович Сытин умер от рака.

Жизнь в Сибири была трудной, полуголодной и холодной, не на что было купить необходимые зимние вещи, нелегко было найти работу. Появились знакомые — где же не было ссыльных? — но такого единения, такой дружбы и участия, как в Воронежской колонии, здесь не было.

Когда в 1934 году закончился срок, выбрали Курск. Там уже устроились «воронежские», отбывшие ссылку, звали к себе. По пути заехали в Москву, к Сытиным. Родные Лены хотели познакомиться с ее мужем. Сестра Мария, по-домашнему Муха, у которой была дочка от первого брака, вышла замуж за нашего однокурсника, Лениного поклонника, еще сохранившего к ней нежные чувства. Андрей Беэр бывал у Сытиных с нашей компанией. Он был потомственным интеллигентом, гордился прапрабабкой Авдотьей Петровной Елагиной, почитал предков, русских славянофилов, братьев Киреевских, знаменитых своими просветительскими деяниями. Беэр был достойным, благородным и очень мягким человеком. Возможно, горячей любви во втором браке у Мухи и не было, но после неудач первого замужества она ценила спокойствие, опору и заботу.

В Курске Саша с Леной устроились обычным для подобных «странников» образом: сняли комнатку у хозяев на окраине, где живут в маленьких деревянных домах с полудеревенским бытом. Жили опять скудно и бедно. Общались со старыми друзьями: из старших — Елена Самойловна Локкерман с мужем по фамилии Зайчик; из сверстников-друзей — Семен Горелик с женой. Появились и новые приятели. Рос Сашенька, родился в 1935 году второй сын, Миша. Отцу приходилось подрабатывать на сверхурочных — семья росла. После всего пережитого, после разлук и тревог, сибирской дали и холодов жизнь в Курске казалась счастьем.

В конце 1936 года начали доходить слухи о новых арестах по ссылкам, пока — единичные. И вот грянул 1937-й — чумной, проклятый. Начали загребать большой сетью, по всей стране. Несчастье свалилось на семью в июле — взяли Сашу. В тюрьме он узнал: арестованы все ссыльные.

Допросы в конце 30-х имели уже иной характер: по сценарию сталинских изуверов, заранее сочинявших «дело». Следствие ничего не расследовало, а только добивалось от обвиняемого признания и подписи под протоколом. Как именно добивались — мы теперь знаем по воспоминаниям тех, кто прошел через ад и чудом остался в живых. Ночные допросы ночь за ночью и запрет спать днем, многочасовое стояние на отекших ногах перед следователем, ругань, избиения до потери сознания, угрозы расправы с семьей. Всё подтверждено уже документально и свидетельствами выживших, и открывшимися в 90-х годах секретными архивами.

Уничтожение идеологических противников (даже потенциальных) было начато Лениным в 1918 году. В его резолюциях на предлагаемые чекистами «акции» встречаются такие поощрения: «Чем больше, тем лучше». При Сталине в конце 30-х, когда уничтожение людей было поставлено на поток, он самолично подписывал цифровые раскладки НКВД на подлежащих расстрелу, и «центр» рассылал свои чудовищные «разнарядки» по областным и краевым управлениям НКВД (см. труды Д. А. Волкогонова о Троцком, Ленине, Сталине, основанные на изучении документов из секретных архивов).

Саше Константиновскому на первом же допросе предъявили обвинение: «участие в меньшевистском террористическом центре», подготовка покушения на Сталина. Саша решительно отклонил всё, возможно, даже пытался доказывать следователю, что меньшевики всегда отрицали террор и подобного «центра» в их партии просто быть не могло. И протоколы подписывать он, конечно, отказывался. Прошло около двух месяцев издевательства, возможно, и истязаний. Первым сдался Семен Горелик, Сашин друг: он признался, что «меньшевистский террористический центр» существует, что он самолично входит в число руководителей и возглавляет террористическую группу, цель которой — убийство Сталина. Горелик не только оговорил себя, но назвал и Константиновского как члена той же группы. Продолжал ли после этого еще сопротивляться Саша или, измученный, сдался и подтвердил показания Семена Горелика, а подтвердив, согласился подписать бесовский вымысел в протоколе? Подробностей мы никогда не узнаем. Протокол допроса открывает лишь факт признания. Но, зная человека — его характер, его достоинства, — можно уверенно сказать, что Саша боролся сколько мог.

Из множества открывшихся дел стало известно, с какой настойчивостью следователи добивались на допросах личной подписи обвиняемых. Казалось бы, зачем так нужна эта подпись в шабаше беззакония? Однако руки выламывали, душу выматывали, домогаясь именно личной подписи.

Мне кажется, что этому можно найти объяснение. Протокол допроса с подписью допрашиваемого — документ. Собственноручная подпись придавала всему делу вид законности, как бы переводила бредовые обвинения в реальные дела и тем обосновывала приговор. Дело заканчивалось, папка завязывалась и на ней ставился штамп: «Хранить вечно». Зачем надо было это хранить — может быть, ответят историки и юристы. Я могу только гадать. Означал ли этот штамп, что никакой суд далеких потомков не страшен большевикам, что весь этот террор будет оправдан историей через века как вынужденная защита народа (страны, родины и т. д.) от врагов? Или этот штамп — просто бюрократическая закорючка, придающая вид законности полному беззаконию? Но пока штамп послужил на благо — «дела» загубленных сохранились до нашего времени, хотя нет уверенности, что сохранились полностью. Папку со штампом можно хранить и век, а содержимое папки — «прополоть», как найдут нужным (об этом придется еще сказать в дальнейшем).

Через два месяца следствие по делу курских меньшевиков закончилось. Приговор вынесло ОСО, Особое совещание, «тройка». Имитация суда длилась, как обычно, минут пять. Приговор по статье 58, пункт 8, — расстрел. Осужденным дали последнее слово. Саша Константиновский просил о «снисхождении как отец двоих маленьких детей».

«Приговор приведен в исполнение 26 октября 1937 года» — этой отметкой, сделанной на постановлении ОСО, кончалось «дело». На папку поставлен штамп.

Сашиной жене Лене сообщили другое: десять лет заключения в лагерях без права переписки. Это принимали тогда за правду, очень жестокую, но позволяющую надеяться на чудо.

В 1937 году Сталин ввел наказание для членов семьи «врагов народа»: жён отправляли в лагеря, в ссылку, а детей забирали в приюты, если их не успевали спасти родственники, меняли им фамилии. Сашину семью ожидала такая же участь.

Муж Лениной сестры — Андрей Беэр поехал за Леной с детьми в Курск. Она еще в себя не пришла от приговора: «Десять лет? За что? Без переписки — почему?»

Уехать сразу же Лена отказалась, она ждала этапа, хлопотала о свидании. Если откажут, то, может, удастся увидеть мужа хотя бы издали на железнодорожных путях.

Муха с Андреем обговорили свой план: они разводятся, он регистрирует брак с Леной, усыновляет детей. Согласиться на это Лене было нелегко. Но и Саша, уходя из дома, сказал ей: «Сохрани детей, обо мне не думай». Не думать о нем было невозможно, но она разделяла тревогу мужа.

По сохранившемуся в памяти подруг ходу событий Лена распрощалась с Курском в тот же год. Однако Саша-сын настаивает, что это случилось почти через два года. Я в этом сомневаюсь, но понимаю, что точные даты не так важны, как конечный результат. Семья Саши Константиновского, благодаря решительным действиям родных, была спрятана от костлявой лапы Кащея.

Со временем фиктивный брак стал настоящим. В 1946 году Лена родила Андрею Сергеевичу сына Колю. Беэр воспитывал троих сыновей, был им добрым отцом; вместе с мальчиками росла и дочь Марии Васильевны. Муха больше замуж не вышла. Она легко отдала Лене мужа, потому что очень любила сестру и не очень любила его. Беэр, конечно, был счастлив. Еще на курсах он был влюблен в Лену, но безответно. Спасая Лену с детьми, он доказал свою преданность, больше того — самоотверженность. В то страшное время приближаться к пострадавшим боялись порой даже близкие. Так, старший брат погибшего Саши, узнав о его аресте, оборвал всякую связь с Леной. Чувство благодарности перешло у Лены в привязанность, а со временем пришла и любовь. Но я знаю: будучи любящей и заботливой женой Андрею Сергеевичу, Лена никогда не забывала Сашу.

С Леной, с Мухой, с Беэром мы были друзьями всю жизнь. Уже много лет спустя после страшных событий у нас с Леной произошел разговор по душам. Было это в маленькой квартирке Беэра, полученной им от работы, на Часовой улице, в хрущевские годы, когда уже прошла волна реабилитации, когда Лена уже получила справку о невиновности погибшего мужа. «Не хочешь ли ты вернуть имя отца хотя бы одному из Сашиных сыновей? — спросила я. — Подумай: погиб человек, и на земле не осталось следа — ни могилы, ни надгробья, даже имя его исчезло из жизни». Не помню, что тогда ответила Лена, — кажется, она уже думала об этом сама. Через несколько лет старший, Александр, вернул себе имя отца. Привязанность его к А. С. Беэру сохранилась. Но родного отца он не забывал, а когда подрос и узнал всю правду, к этой памяти прибавилось и живое, горячее чувство.

Полвека спустя отправился сын в Курск знакомиться с «делом» отца. Провести часы над страницами, лежащими в папке со штампом «Хранить вечно», было нелегко. Не сообщение о гибели, а ощущение самой гибели было заключено в этой папке.

Сотрудники Курского КГБ предупредительно вежливы к родственникам репрессированных. Внимательны, сдержанны, как посторонние, попавшие на чужие похороны. Они не виновны в этой смерти, но все же сознание вины коснулось их. Может, поэтому внимание лейтенанта к Константиновскому-младшему выходило за пределы обязанностей клерка. Лейтенант повез Сашу к месту массового захоронения расстрелянных, на берег Сейма, где на склоне долины, в сосняке, был в начале 90-х годов вскрыт ров с останками сотен убитых. Он объяснил Саше: таких мест под Курском много, это — ближнее. В могиле немало казненных по 58-й статье, сказал лейтенант. Предположение обосновано так: среди останков, лоскутов истлевшей одежды нашлись в немалом количестве зубные щетки. Никакой улыбки не вызывает это умозаключение. Наоборот, от него еще сильнее щемит сердце. Да, конечно, они правы: кто с детства приучен чистить зубы, кто не может отказаться от этой привычки даже в тяжких обстоятельствах? Конечно, интеллигент. Кто всегда виноват перед советской властью? Интеллигент. Кого с ненавистью истребляли коммунистические вожди? Всё его же — интеллигента.

Приходивших на эту могилу родных утешало, хотя и слабо, одно: большой деревянный крест на склоне холма осеняет захоронения. Кем он поставлен и когда — Саша не спросил. Раскаявшимися? А кто у нас каялся? Потомками? Вряд ли: они приезжают сюда по одному из разных краев в разное время. Вернее всего, сделан и поставлен этот крест здесь местными жителями, оказавшимися в соседстве со страшной могилой. Господи, хоть смерть и могилу научились уважать одичавшие за семьдесят лет комнадзора люди. Кажется, это первое человеческое движение, пробудившееся в нас. Какая печаль!

Воронежское «дело» закончилось в 1931 году. Всех получивших ссылку в разные места сначала отправляли в Москву. Перед этапом дали свидание. Мама просила меня сразу же уезжать. Наше свидание было еще до «чистки», и я колебалась — не поработать ли еще здесь? Не знаю, удастся ли устроиться в Москве, да и неясно было, где мне там жить. В нашей комнате — Людмила с мужем, но дело было не в этом, а в том, что возвращаться домой было опасно — ведь туда привозили повестку на Лубянку. Правда, с тех пор прошло два года, может быть, и забыли обо мне, но сосед-гэпэушник мог напомнить. От всего этого я и была в некоторой растерянности, а подробно обговорить всё с мамой на свидании было невозможно — тема закрытая, да и времени мало. Надеялась, что меня примет папа, но ведь я их буду стеснять: комната-то одна. Всё это я думала-передумывала, но «чистка» решила всё. Я осталась без работы, я обижена. Воронеж меня изгонял.

Раздав нашу скудную утварь оставшимся знакомым, я поехала «домой». Все же Москва — дом, хотя дома в Москве у меня нет.

С мамой мы успели поговорить о своих надеждах на скорую встречу: срок заключения Федора заканчивается, я поеду к нему, как только он устроится на месте, и тогда мама будет просить о переводе к нам.

Трудно теперь судить, но подозреваю, что моя вторая добровольная ссылка определялась уже не только поэмой Некрасова «Русские женщины» и моим обещанием, которое я дала Феде еще в Бутырках, но и простой причиной — мне было негде жить. Возможно, тогда я не думала так и утешала себя вполне искренне тем, что я еду к нему ради него.

Успокоившись после «чистки», я поняла: раз о Федоре стало известно, значит, Воронежское ГПУ сносилось с Москвой или Москва сочла нужным сообщить обо мне, и тогда ясно, что, как только я появлюсь в нашей квартире, обо мне вспомнят. Нет, о возвращении домой на Плющиху думать было нечего.

Прощаясь с нашей хибаркой в церковном подворье, я испытывала легкую грусть — все же я прощалась с домом, какой-никакой, это был дом, пока мы жили тут с мамой.

Очень недолго, может быть, день или два, я ощущала себя бездомной и безработной. Но вот я определилась на своем месте в вагоне. Хотя тут я была только пассажиром, но сидела на законном, оплаченном месте, а по праву пассажира могла не работать, а только есть и спать.

Отец и Оля приняли меня ласково и приветливо, отделили мне уголок за шифоньером на маленьком диванчике, на котором я спала летом 30-го года, когда приезжала сдавать экзамены и получать диплом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.