Уральское междуречье
Уральское междуречье
Место ссылки Федора — город Уральск Западно-Казахстанской области — было гораздо ближе к России, чем Кокчетав. Заволжье, всего ночь езды от Саратова. Путь Федора к месту ссылки был очень долгим. Шел он по этапу и тоже через Петропавловск; значит, его сначала увезли далеко на восток, а потом возвращали обратно, на запад. Уральск только что стал областным центром, но оставался пока глухим районным городком. Думаю, что постановление о новой области в Казахстане было вынесено тогда, когда Федор находился уже в пути, иначе он бы туда не попал.
Поехала я к нему в феврале 1932 года. Конечно, мы были рады, что это не дальняя даль, не Север, а близко от Саратова, через который и лежит путь и где есть у меня родня — моя двоюродная сестра Татьяна Николаевна Розанова.
У нее я и остановилась на день, а потом, по ее совету, отправилась через Волгу санным путем на железнодорожную станцию на левом берегу — в город Энгельс. Подрядилась с извозчиком, устроилась на сене в розвальнях, и мы двинулись через могучую реку, спящую подо льдом, через это заснеженное широкое поле. На полпути поднялась метель, ветер хлестал по лицу и продувал насквозь мое старенькое зимнее пальтецо. В холодном, полупустом вагоне я еще долго не могла согреться и короткую ночь провела в ознобе без сна. Предстоящая встреча пугала меня: четыре года разлуки были расстоянием большим, чем путь по заледеневшей Волге.
Федор встречал меня на станции, от которой до города было километров десять. Помню резкое впечатление от первых минут нашей встречи. Не жалкий сарайчик, изображающий вокзал, не верблюды, запряженные в розвальни (местные извозчики), удивили и даже испугали меня, а этот совсем незнакомый мне человек, небольшого роста, с бледным до голубизны лицом — мой муж. «Как это? Кто это? Зачем это?» Легкий удар, испытанный мною, возможно, отозвался и в нем. Может быть, и он спросил себя: «Кто это? Зачем она здесь?»
Замешательство длилось минуту. Мы опомнились: жена приехала к мужу в ссылку, так и должно быть. Бросили в сани чемоданы, сели на солому, поехали. Верблюд покачивал горбом, казах-возчик понукал его только им двоим понятными возгласами.
Верблюд привез нас, свернув с главной улицы раза два, в переулок, к деревянному дому. Дом показался мне странным: на второй этаж вела наружная лестница, а на первом было что-то вроде сарая или крытого двора. Вокруг грязь и мусор. В доме чисто, две комнаты и кухня; помещение разделено перегородками, не доходящими до потолка. Комната Федора соседствует с хозяйской, в дверном проеме — занавеска. Хозяева дома — татары, женщина лет сорока, Рая, и мать-старуха. Муж Раи работает «на нефти» («Эмба-нефть», Каспий).
Вот я и дома. Боже мой, неужели это мой дом? С таким «домом» согласиться я не могла. Никакой радости от встречи, казалось, не испытывал и Федор. Рая принесла самовар, пили чай с саратовским калачом, белым пышным хлебом. Выпив стакана два, я свалилась в сон, после ночи в дороге он забрал меня как-то мгновенно и крепко. Не знаю, сколько я проспала. Просыпаясь, услышала за перегородкой всхлипывания и тихий, утешающий голос Федора. «Пускай себе, — подумала я спокойно. — Мы все равно здесь жить не останемся, надо искать другую квартиру с настоящими стенками и с дверью». Подумав так, лениво и сонно, я повернулась на другой бок и опять заснула.
«Стерпится — слюбится», — гласит народная мудрость, надо привыкать. Надо устраивать жизнь. Надо начинать работать. Постепенно все образуется.
Вскоре нашлась маленькая комнатка с дверью, выходившей в прихожую. В комнате едва помещались кровать, стол, комод с зеркалом и два стула. В домике еще две комнаты и кухня. Хозяева — женщина средних лет и ее сын — молодой рабочий.
Главным преимуществом нового жилища было его местоположение. Дом находился на том конце города, где река Чаган впадает в реку Урал, по-старинному — Яик («Яик шибко бежит, спотыкается — Чаган тихо течет, припоздняется»).
Мы оба работали: Федор устроился сразу же по приезде статистиком, как обычно все ссыльные. Со мной определилось не сразу. В Уральске, ставшем областным, открылось много новых учреждений. Многие меняли вывески «Рай…» на «Обл…», расширяя штаты. Работники требовались всюду, вакансий было полно. Еще до моего приезда Федор пошел в редакцию газеты; это было единственное место, где я могла работать по специальности. Газета тоже изменилась — превратилась из маленькой районной в полноформатную областную. О расширении ее свидетельствовало и новое название — «Прикаспийская правда». Федор в редакции рассказал обо мне и не скрывал, что он ссыльный. Ответ дали не сразу, но он был положительным, меня ждали.
Пришла я в редакцию через день после приезда договориться окончательно. Редакция помещалась в доме красного кирпича, одном из двух больших на главной улице (не помню ее названия, вероятно Ленинская). Фасад, украшенный арочками, пилястрами и профильными карнизами, выложенными из кирпича, свидетельствовал, что раньше здесь было важное учреждение, вернее всего торговый дом или банк. Теперь в этом здании расположились главные учреждения новой области, и редакция теснилась в нескольких комнатах. Меня встретил ответственный секретарь, нелюбезный и небритый, сидящий за столом, заваленным бумагами. Даже не встал, здороваясь. Сказал, что моей обязанностью будет литературная вычитка материала для ежедневного номера. На мой вопрос о часах работы ответил сердито, что рабочий день не нормирован, начинается в одиннадцать, а заканчивается, когда номер подписан к печати, — «хотя бы и ночью».
Мне не понравилось все: и часы работы, и сам секретарь, и даже его фамилия — Возняк.
У меня совсем не будет времени, говорила я Федору, ни утра, ни вечера. И мы решили, что можно поискать что-нибудь другое. Объявления висели на всех дверях и углах. Так я оказалась в какой-то конторе, кажется в Облторге, где пока было всего два сотрудника — начальник и уборщица. Начальник очень мне обрадовался и сразу зачислил то ли инспектором, то ли инструктором, успокоив тем, что всему научит и что человек с высшим образованием «может всё». Зачислилась я в эту контору, честно говоря, сдуру, закапризничав после разговора с Возняком. На третий день моего знакомства с новой должностью — а мне дали читать кучу инструкций и распоряжений — за моей спиной вдруг возник милиционер в форме и при кобуре. Вежливо и тихо он пригласил меня следовать за ним… в редакцию. «Там вас ждут», — добавил он, смущенный, как видно, таким поручением.
«Привод» обозлил меня, но сопротивляться я не стала, понимая, конечно, что другой подходящей работы у меня тут не будет. К тому же всё это было анекдотом, и я анекдот оценила.
Ясно, что редакция могла дорожить работником с дипломом и некоторым опытом: год с лишним работы в книжном издательстве в Воронеже и несколько месяцев — в издательстве Текстильного института в Москве. Редактирование, корректура, отчасти и типографские работы были мне знакомы.
«Какая у меня будет зарплата?» — поинтересовалась я. «Посмотрим сначала, как вы будете работать», — отвечал Возняк. Я ничего не сказала, но, вероятно, весь мой вид говорил: уж наверно, буду работать получше, чем все вы тут! Но моя гордая поза была необоснованна: в редакции было достаточно квалифицированного народа, о чем я узнала не сразу.
На мой стол Возняк сваливал кучу заметок и писем рабкоров и селькоров. Он уже просмотрел их, отобрал подходящее, и я должна была всё это обработать, перевести с корявого языка на нормальный, грамотный. Всё это был живой материал, в нем звучал человеческий голос. Кроме почты, ко мне попадало много всякой официальщины: постановлений, распоряжений, отчетов областных властей и учреждений. Газета была скучной, но в ней еще не было той лакировки и бесстыдной хвастливости, которая становилась в советской печати тем сильнее, чем страшнее делалась жизнь.
Работала я быстро и хорошо, потому что работать любила, а тут еще хотела доказать свою «ценность». Мне даже нравилась эта работа после того, чем я занималась несколько месяцев в текстильном издательстве в промежутке между двумя ссылками. Там печатались только лекции профессоров, снабженные чертежами оборудования для текстильного производства, из чего мне навсегда запомнились «банкоброши веретён» как символ того, что я все равно понять не способна. Однако там, в текстильном издательстве, мною были довольны.
Возняк, как видно, оценил мой труд и мои способности. Мне установили зарплату 125 рублей, что было на пятьдесят больше, чем получал Федор. Думаю, что Возняк вообще начал ценить меня, — изменилось его обращение, изменился и облик. В один прекрасный день он явился на работу подстриженный, гладко выбритый, крепко надушенный пронзительным одеколоном, а пудра с его лица осыпалась на ярко-красный галстук. Но я не оценила этой внезапной перемены, не простила ему прежней грубости, держалась с ним подчеркнуто-официально, и он скоро вернулся в свое прежнее состояние небритой хамоватости.
Летом к нам приехали Нина с Николаем Онисимовичем. Они недавно поженились, поездка была как бы свадебным путешествием. Свидание с друзьями было большим праздником. Они провели у нас несколько дней (хозяйка устроила их в своей комнате). К сожалению, освободиться от работы было невозможно, и я проводила с ними только вечера. Разговоры, прогулки и опять разговоры. Помню ночную рыбалку на Чагане. Мужчины с увлечением удили рыбу, там было много сома, а мы с Ниной жгли костер, бросая в него траву, чтобы было больше дыма, — комары были лютые. Федор в азарте забрался на мельничную плотину, стал на ветхую доску, она подломилась, и он съехал по водоскату в реку прямо на наших глазах. «Федя, не тони, пожалуйста, не тони!» — кричали мы с Ниной. Сомов наловили больше полведра, порадовали хозяйку, она наготовила и себе, и нам.
Пока друзья были с нами, казалось, мы не в ссылке, а на летнем отдыхе в интересных местах как туристы.
Обе реки очень разнообразили наши летние впечатления: быстрый, бурный Урал, с крутого берега его и уходить не хотелось, часами бы смотреть на переплетение бегущих струй, — и тихий, плавный Чаган, спокойно отражающий небо. Мы не только любовались ими: с Урала носили воду для еды и питья, на Чаган ходили полоскать белье. Поначалу и это придавало романтичное своеобразие нашему быту.
В выходной день я с Николаем Онисимовичем побывала на базаре, для чего пришлось встать в шесть часов утра. Нинин муж хотел обязательно посмотреть, как выглядит сейчас «казачий базар» и похож ли он на то, что ему было знакомо по донской юности. Конечно, он был разочарован, увидев этот скудный рынок и малый привоз с окрестности. Но все же что-то знакомое встретилось ему: молодайка казачка, торгующая молоком, сметаной и творогом, продавала также каймак — любимое Николаем Онисимовичем с детства лакомство. Каймак — это подрумяненный в русской печке толстый слой пенок и сливок, вершки отстоявшегося молока. Рынок, конечно, скудел — разорялось сельское хозяйство, особенно хуторское, богатое. Николай Онисимович вступил в беседу с молодайкой и ее соседкой, тоже селянкой. Он расспрашивал о хозяйстве, обнаружив такое понимание и такой живой интерес к их жизни, что они забыли о торговле. Звали его в гости на хутор. «Тут близко, — говорили они, — можно и пешком дойти, всего каких-нибудь пятнадцать верст». Гости наши пробыли недолго, дней пять. Вероятно, Нинина мама советовала не засиживаться в «ссылочном» месте.
После их отъезда наша жизнь как-то сразу потускнела и помрачнела. Но дело было не только в расставании с друзьями. Что-то не так было с нами самими: работа в редакции, как и ожидалось, не оставляла мне ни утра, ни вечера, я не управлялась с домашними делами. Федор уходил на работу к девяти часам, мне надо было к одиннадцати. Рано вставать не хотелось — не высыпалась, и ему приходилось самому готовить завтрак и есть одному. Сделать яичницу ему было трудно, а может, он считал это унижением мужского достоинства. Недовольство вызывало и то, что обедать приходилось поздно. Короче говоря, бытовая неурядица портила нам настроение. Подозреваю, что Федор ревновал меня к редакции — к моим общениям, к работе, более живой и интересной, чем у него, и даже к моему более высокому заработку. Такая ревность — не персонально к кому-то, а ко всему в целом. Он становился угрюмым и молчаливым, а я чувствовала себя виноватой, хотя определить свою вину конкретно не могла.
Уральск — захудалый городок с одной мощеной длинной улицей, вдоль которой выстроились одноэтажные здания, больше — каменные лавки и лабазы и лишь несколько «высоких» трехэтажных домов да два-три просторных особняка. Остальной город был деревянным. Все постройки на улице Ленина так или иначе были связаны с купечеством, с торговлей, которая и была раньше душой этого города и основой его благосостояния. Потом, после Октября, когда торговля была запрещена, а купцы «деклассированы», склады и лавки отошли к горкомхозу. Все обветшало, жизнь в городе заглохла.
Вот этот-то захудалый Уральск и стал только что центром новообразованной Западно-Казахстанской области. Облик его от этого не изменился. Населяли его русские, потомки яицких казаков, бунтовавших в стародавние времена и принявших Емельяна Пугачева, за что и были наказаны государыней Екатериной Второй, а также русские пришлые, более всего ссыльные, еще и другие национальности, откуда-то переселившиеся, например татары. А казахов в городе было меньше, чем другого народа. Казахи тогда еще кочевали, хотя их принуждали уже осесть и в оседлости вести коллективное сельское хозяйство.
Здесь, между двух рек, в междуречье, образовался как бы полуостров; отсюда и начинался город — с давнего поселения донских казаков, названного Яицком. Первые поселенцы поднялись по реке Яик от Каспия, где гуляла казачья вольница, обирая торговые корабли. Вольные казаки с Яика (Урала) сами пошли под власть русского царя, но особым послушанием не отличались. Здесь, в Яицке, во время одного казачьего бунта и появился уже поднявший смуту Емельян Пугачев. Пришелец с Дона был из беглых арестантов, приговоренных к каторге. Бежал из Казани к Яицку, скрывался по хуторам и умётам. Отсюда, с Яика, и началось восстание во главе с Пугачевым, объявившим себя императором Петром III, чудом оставшимся в живых.
Пушкин, проехавший по местам восстания и собиравший материал о Пугачеве, был в Уральске (тогда Яицке) осенью 1833 года. Казаки принимали его радушно, угощали обильно и вкусно, рассказывали много, но рассказа о пребывании Пугачева в Яицке поэт среди своих записей не оставил. Пугачев, как пишет Пушкин, жил некоторое время в деревне Берды под Яицком, и его еще помнила семидесятилетняя старуха, рассказы которой и записал поэт.
Конец города, где мы поселились, омытый водами двух рек и овеянный преданиями, был к тому же самым зеленым и чистым. Так мы его и окрестили — «зеленым» или «историческим». На краю «полуострова», в междуречье, была роща из лиственных деревьев с зарослями шиповника и боярышника — место воскресных прогулок, когда-то людное, теперь полупустынное.
Постепенно я привыкала к работе, к людям и распорядку. Относились ко мне вполне доброжелательно, но все общение ограничивалось делами. Казалось, то, что я жена политического ссыльного, не имело значения. А для меня уже открылось, что половина редакции состоит из высланных, но не по приговору «органов», а по осуждению парторганизаций. Это были «грешники», проштрафившиеся против партийной этики или против партийного начальства. Товарищи-«штрафники» отправлялись волею ВКП(б) в глухие, забытые места, на более низкие должности и, вероятно, меньшую зарплату. Об их «грехах» не говорилось, но некоторые были очевидны. Первым в этом штрафном батальоне был главный редактор Шилкин (жаль, что забыла имена товарищей по работе, в памяти сохранились одни фамилии). Шилкин был выдвиженцем из орехово-зуевских рабочих, стал редактором районной газеты, сделался пьяницей, настоящим алкоголиком. Он страдал запоями и выбывал из строя регулярно недели на две. Однако он был хороший человек, не казенного отлива, мог выслушать и понять, не был демагогом. Второй — Емельянов, способный литератор, очеркист, тоже отправленный на периферию, но «грехи» его не были очевидны, возможно, имели место проступки не бытового, а идеологического характера.
Газета росла, круг ее забот расширился, требовались сотрудники. На место заместителя «главного» прибыл еще один «штрафник» — Клевенский, барственный красавец лет под пятьдесят, с молодой женой и маленькой дочерью. Этот был неуемный бабник. Вероятно, его следовало лечить, а не высылать из столицы. Образованный, с быстрым и легким пером, он мог бы блистать, если бы не его порок: не мог пропустить ни одной юбки. Однажды из-за него чуть не разбилась наша пожилая уборщица. Она влезла на стул, поставив его на стол, — чтобы ввинтить лампочку. Клевенский не мог пропустить такой случай и пустил в ход руки. Женщина дернулась, стул зашатался. Хорошо, что на ее крик прибежал кто-то из сотрудников. Был еще один приезжий — скользкий тип, ябеда по призванию, доносивший Возняку обо всем и на всех (он был сыном высланного).
Местные кадры прослаивали и укрепляли этот не очень надежный коллектив, хотя не блистали способностями и были менее образованны. Зато чувство патриотизма было в них сильнее, и они старались, чтобы газета была не хуже других. Особое место принадлежало Возняку — он был, как я думаю, главным деятелем комнадзора. Редакция вскоре перебралась на новое место — в особняк, ближе к «историческому» концу города, а значит, ближе к нашему дому.
«Прикаспийская правда» была такой же, как сотни областных «правд»: отражала достижения, отмечала отдельные недостатки и поддерживала «генеральную линию» партии. Вероятно, кто-нибудь ее читал, но больше употребляли на хозяйственные нужды. Подписывались, по необходимости, учреждения и «начальники». В киосках же она залеживалась.
Вскоре мне довелось поближе познакомиться с «главным». До тех пор я лишь видела его проходящим через помещение редакции в свой кабинет. Небольшой, худой, что называется «щуплый», с припухшим лицом, всегда в одном и том же поношенном пальто, в серой кепке. Ему нажаловался на меня Возняк. Я не хотела писать «сельский» очерк, вероятно о колхозе, — почему-то Емельянов не мог этого сделать. Я от очерка решительно отказалась: одно дело работать в редакции на полутехнической работе, другое — писать заведомую неправду. Известно, что все очерки о селе служили восхвалению коллективизации, а в этой области — еще и оседлости казахов-скотоводов. Этого делать я не могла — не потому, что у меня была продуманная принципиальная позиция, а просто я не умела и не хотела врать (это не значит, что я никогда вообще не врала, это случалось, вероятно, но рисовать «развесистую клюкву» я не соглашалась).
С ехидством в голосе Возняк сообщил, что меня вызывает «главный». Ясно, что Возняк подставлял меня. Когда я шла к Шилкину, то ждала идеологической проработки — стиль и характер подобного был мне уже известен по воронежской «чистке». Я представила, как «главный» прикажет мне, а я откажусь, и меня уволят. Но Шилкин был неожиданно прост и участлив, не домогался узнать причины отказа, не уговаривал писать очерк, а предложил выбрать, о чем хотела бы писать, в чем «реализовать способности» (о способностях все же ему сказали). Я ответила, что предпочитаю темы городской жизни и культуры.
А какая культура была тогда в Уральске? Город жил грязно и скучно. Был кинотеатр, был городской сад с хилой растительностью, с клумбами, заросшими лопухами, с деревянным летним театром и раковиной для музыкантов. Был еще клуб одного предприятия, где изредка выступала местная самодеятельность, и бедная городская библиотека. Полноценным явлением культуры мог считаться книжный магазин — в него поступало много хороших книг, но они не раскупались местным населением. Сотрудники редакции получали так называемые книжные талоны, которые можно было отоваривать, пополняя личные библиотеки. Были еще редкие, очень редкие гастроли какого-нибудь захудалого театра.
Культура быта была низка до дикарства. Помню сцену, удивившую меня своим безобразием: по главной улице идет девушка-казашка в национальном костюме. Сходит с тротуара на булыжную мостовую, у всех на виду спускает шаровары и устраивается какать. То ли она не человек, то ли все прохожие для нее не люди. Возможно, у себя в степи они живут по примеру животных, не стесняясь естественных отправлений на виду. Она не стыдилась, стыдно было прохожим. Однако это был эпизод экзотический, и город страдал больше от бескультурья повседневного, рядового, серого. Вот это и давало мне темы. Я начала писать фельетоны под вычурным псевдонимом В. Рен.
Первый успех принес мне фельетон, который я назвала, кажется, «Не тревожьте милиционера». В Уральске не было видно милиции, кроме одного поста у здания обкома и облисполкома. С наступлением темноты город замирал, вечером ходить по улицам было опасно. Вот об этом я и написала, изобразив возможные встречи прохожих с лихими людьми в вечерние и ночные часы. Не переоцениваю уровня своих острот и выдумок, но читатели меня одобрили — в день публикации фельетона газету впервые раскупили полностью. Очень уж неудобной была жизнь в этом городе, где горожанина никто не оберегал. Жили обособленно и угрюмо, замыкаясь с наступлением сумерек в своем жилище (в основном это были частные дома). После фельетона появился еще один милицейский пост, но вскоре исчез.
Так я начала писать в газету на темы бытового неустройства и о культуре. Кроме фельетонов, были еще заметки, рецензии на фильмы, спектакли, новые книги. Не помню уж, как часто я печаталась, — вероятно, фельетоны появлялись один-два раза в месяц, но «мелочи» было больше. Каждый номер «Прикаспийской правды» размечался на авторский гонорар для бухгалтерии. Кто это делал? Возможно, Возняк, а подписывал Шилкин. Помню номера газеты с жирно обведенным синим карандашом текстом: статьи, очерки, заметки с цифрами поверх строк — от трех рублей до двадцати пяти; с этой разметкой, лежавшей на столе, знакомились сотрудники редакции. Печатались изредка статьи авторов со стороны. За обкомовских деятелей писали Шилкин или Клевенский. Мое подключение к журналистике дало мне существенную прибавку к зарплате. Кстати, ее повысили до 175 рублей после того, как читатели, оценив фельетоны, стали веселее раскупать газету.
У меня ничего не сохранилось из этих писаний, в которых реализовалась моя склонность к сатире и юмору. Я не могу дать им оценку по памяти, тем более что не помню даже сюжетов, кроме первого фельетона да еще одного, особенно смешного. Он получился из жалобы граждан на внезапное отключение горячей воды в бане. Получилась забавная выдумка о шествии голых людей с вениками и мочалками из бани к реке. Первые читатели, сотрудники редакции, весело смеялись над этим сюжетом. Отобрав как-то два-три казавшихся мне удачными, я отправила вырезки Михаилу Кольцову, известному фельетонисту, с просьбой высказать свое суждение. Но мастер не ответил начинающему автору — возможно, не прочитал или не получил.
Осенью 1932 года мы перебрались на новую квартиру, на том же «зеленом», «историческом» конце.
Молодой журналист Женя А., студент, приезжавший на каникулы домой и подрабатывавший временно в газете, сказал, что в доме родителей пустуют две комнаты на втором этаже и они не против их сдать. Я обрадовалась — мы жили слишком тесно, да и с хозяйкой начались нелады. Она согласилась готовить обед, с которым я могла управиться лишь к ночи (я возвращалась домой в девятом часу вечера). Однако вскоре выяснилось, что ее услуга обходится слишком дорого: продукты, купленные на неделю, кончались в три дня.
Дом, в который мы перебрались, нам понравился. Старинный каменный дом с толстыми стенами выходил углом в два переулка и был похож на крепость. Во весь первый этаж — глухая стена, без окон, они выходили только во двор; второй этаж смотрел в четыре окошка на Урал и в город. Строение давнее, может, с казачьих времен — стены толстенные, вокруг глухой забор, железная калитка. Похоже на дом таможенника из кинофильма «Белое солнце пустыни» — маленькая крепость, готовая обороняться от врагов.
Нам сдали две комнаты наверху. Угловая квадратная, по два окна на две стороны, и узкая проходная. Голландская печка была одна на весь верх. Что зимой будет холодно, я не сообразила, да и, поняв это, вряд ли могла бы отказаться от такого счастья: две комнаты с обстановкой, в большой — кровать, стол, стулья и даже горка, в маленькой — кровать, столик и шкафчик. Две кровати — наконец-то я смогу высыпаться! Отдельная кухня в деревянной пристройке.
Хозяева нам понравились: он — ветврач, она — бывшая акушерка, теперь на хозяйстве. Кроме сына-студента, учившегося в Саратове, две девочки-близняшки девяти лет. Вся их семейная жизнь проходила внизу, в кухне с русской печью и в двух маленьких комнатках; в верхней только ночевали мужчины. Дом, возможно столетний, изрядно осел, первый этаж вкоренился в землю и превратился в полуподвал. Хозяйка говорила: зимой здесь тепло и летом нежарко.
Наверх вели две лестницы — одна со двора, другая из садика прямо от калитки. Она кончалась высоким крыльцом, увитым виноградом. Красиво, уютно, чисто. И главное — мы сами себе хозяева. А стоило это не дороже, чем мы платили за комнатку.
Самым ценным в новом доме оказалась хозяйка Марья Васильевна, сердечный человек, помогавший мне освоиться в непривычном, полудеревенском быту. Своим участием она согревала нас, оказавшихся в чужих краях по чужой воле.
Еще одно событие порадовало меня той осенью: надолго уехал в командировку Возняк. Отправился куда-то заканчивать «незаконченное высшее». Значит, несколько месяцев я смогу отдохнуть от его недоброго взгляда, от волчьего оскала улыбки. О его отъезде я не знала, как вообще ничего не знала об «их» частной жизни. Очень удивилась, когда, войдя к нему, увидела за столом другого человека — в военной форме, с суровым лицом. Я растерялась от неожиданности. Он несколько секунд смотрел на меня молча, потом вышел из-за стола, протянул руку и сказал: «Будем знакомы — Карганов». Я представляться не стала — похоже, он обо мне знал. К тому времени по распоряжению Возняка я была поставлена на литобработку материала в сельхозотдел (газета уже имела дватри отдела). Моим начальником был местный молодой журналист, который говорил со мной только по делу, был замкнут, но без всякой враждебности. Новый ответственный секретарь спросил, как мне работается и что я пишу или собираюсь писать (значит, о фельетонах знал тоже).
Однажды мы с Федей пошли в кинотеатр, и как же я удивилась, увидев Карганова в фойе в маленьком оркестре играющим на альте! Когда он играл, лицо его смягчалось, не было столь строгим.
В моих общениях с сотрудниками редакции были свои особенности: я никогда ни с кем не говорила о частной жизни, ничего не спрашивала, не спрашивали и меня. Это объяснялось не только тем, что я жена ссыльного; я замечала, что и между собой они все не очень откровенны, — вероятно, думала я, потому, что в биографии каждого имеются свои темные пятна. А вообще-то в начале 30-х в обществе еще не было той настороженности и оглядчивости, которая появилась в конце десятилетия, когда в любом обществе и коллективе люди боялись сказать «не то» и услышать «лишнее». Не могу сказать, чтобы в газете меня сторонились, но и своей для окружающих я не была.
В редакции был человек, с которым я могла иногда поболтать, — немолодая машинистка (одна из двух) Тамара. Она работала в газете давно, еще в районной, знала всех местных, а потом любопытничала насчет приезжих и была в курсе чужих дел. От нее я услышала, например, что у Шилкина «дома» осталась жена и дочь, что молодая жена Клевенского — шестая по счету и приехала с ним, опасаясь измены, что молодой ябедник Г. — сын достойного человека, сосланного в Уральск «по национальному вопросу», и т. д. О Карганове я узнала, что он местный, из казаков, у него жена и сын-школьник. С газетным делом знаком, работал где-то в других местах.
Новый дом радовал меня недолго. Супружество наше было непрочным и неполным — в нем не хватало душевного тепла, вероятно, нам обоим, а мне не хватало ответной заботы мужа. Федор становился все более угрюмым. Был недоволен: зачем сменили квартиру — «там хоть обед был вовремя». Но я догадывалась — дело не в обеде. Дело было в двух кроватях. Я не скрывала свою радость: наконец-то у меня будет своя, отдельная. Вот это и усиливало разлад.
Причина, конечно, была серьезнее — не две кровати, а два разных взгляда на супружество, на любовь, на устройство семейного быта. У каждого были свои представления, вынесенные из своей среды. В семьях моих родных и знакомых спать вместе считалось просто некультурным, для Федора супружеское ложе было законом, освященным традицией, привычным порядком в отчем доме, — в общем, фундаментом. В первых наших жилищах было слишком тесно, и одна кровать была вынужденной необходимостью. Мое стремление отъединиться Федя принял с обидой, по обыкновению молча. Он вообще не склонен был к объяснениям и не выражал вслух недовольства. Из трех вариантов разрешения семейных неурядиц — кричать, ворчать, молчать — может быть, молчание и не самое худшее. Приходил он с работы, обедал и ложился. Лежит и молчит. «Ты чем-то недоволен?» Отвечает неизменно: «Всем доволен». Так эта формула и стала знаком плохого настроения. Возможно, три года тюрьмы на него подействовали. Не был он больше тем «кленом зеленым», который мне когда-то понравился. В нем появилась сухость, неприветливость. И подходило к нему больше — «клен ты мой опавший, клен заледенелый». Конечно, я Федю жалела, но любить его было трудно, да он ничего и не делал для того, чтобы поддержать эту любовь. Он мне больше не нравился. А ведь было чем прельстить меня: пел хорошо, и голос красивый, и слух музыкальный, и белозубая улыбка, и веселый смех, — но всё это ушло.
Семейная жизнь и супружество продолжались, но чем труднее и страшнее выглядела жизнь кругом, тем печальнее было ощущать разлад в доме.
Навестить Федю приезжала матушка, Анастасия Николаевна. Добрая, круглолицая, как будто немного испуганная. Привезла в подарок снохе, то есть мне, старенькую рясу отца Александра из тонкой шерсти. Сообщила, что о нем давно нет вестей. Почувствовать всю трогательность ее подарка и понять печаль ее судьбы я тогда не сумела, была с ней холодновата, недостаточно приветлива, в чем запоздало каюсь. Конечно, она видела наши нелады и огорчалась. Федя был для нее не клен — цветущий или опавший, а родной сын. А мне он родным не стал.
Наступила зима с крепкими морозами, снежными завалами, воющими метелями. Жилище наше оказалось холодным, как мы и предвидели. Голландская печка не справлялась одна и, хоть топили два раза в сутки, не могла обогреть три комнаты. Наружный угол в большой промерзал, на стенах выступал иней. В кухне был мороз, вода в ведрах покрывалась льдом. По дороге на работу я успевала замерзнуть: валенок не было, старенькое зимнее пальто давно выношено, не грело. Хорошо, что редакция была недалеко, с четверть часа ходьбы. А там тепло, к началу работы печи жарко натоплены, и я быстро согревалась.
Если была непредвиденная работа по номеру или надо было писать для газеты, я не торопилась домой. Вечером в редакции всегда оставалось человека три, занятых писанием. Было тихо, тепло, уборщица держала под паром самовар и заваривала чай. Тут мне работалось лучше.
Вскоре я получила предложение участвовать в выпуске ведомственной газетки, что-то вроде «Автодора» или «Осоавиахима». Делали эту газету, выходившую два раза в месяц, втроем — Карганов, я и работник типографии. Выпускалась газетка скоростным методом: Карганов приносил отредактированный материал, я его вычитывала, работник постепенно набирал, и, когда последняя статейка попадала к нему, начинали поступать гранки. Корректуру вели мы с Каргановым, макет верстки делали втроем, и в первом часу ночи номер был готов и шел в печать. Скромная работенка прибавляла к моей зарплате не так уж много, но и труда особого не требовала.
В работе над газеткой открылось то, о чем я уже подозревала: Карганов в меня влюблен. Не было никаких объяснений, если не считать однажды сказанных скупых слов: «Увидел — и пропал». Он был сдержан, не позволял своим чувствам выходить из границ, не искал сближения. Я ценила это и, признаюсь, за любовь была благодарна.
Пока я вычитывала материал, Карганов, присев на корточки у печки и прижавшись спиной к горячему кафелю (любимая поза), смотрел на меня снизу, не отрывая глаз. Меня это смущало. «Вы меня гипнотизируете?» — «Нет, любуюсь». Это стало игрой: «Любуетесь?» — «Нет, гипнотизирую»… Какой женщине не понравится, когда ею любуются! Дома мной никто не любовался, Федор никогда не говорил, что я похожа на «молодую стройную сосенку», или что глаза у меня «необыкновенно ясные», или еще сложнее — что во мне «играет удивительная музыка». Где уж там! Муж любил меня по-мужицки просто, и если тело мое еще отвечало на эту любовь, то душа отзывалась все меньше и меньше.
Федор ревновал меня, подозревал, что у меня «кто-то есть». Того, что обычно подразумевается под этим, не было, но основания для тревоги у мужа могли быть. И те два вечера в месяц, когда мы выпускали газетку и я возвращалась домой около часа ночи (Карганов, конечно, меня провожал), Федор вообще переставал со мной разговаривать.
А жизнь была нелегка, совсем нелегка. Не помню точно, когда мы попали в очередную проруху: перестали давать зарплату. Месяца три-четыре весь город сидел без денег. Федор от финансовых забот устранился, как вообще от всех житейских трудностей. В редакции занимали и перезанимали друг у друга, пока у кого-то хоть что-то водилось. Смешно, но каждый заимодавец был одновременно и должником. Наконец положение стало безвыходным: продавать нечего, да и покупателей все равно не было. Без денег были все. Сейчас, когда у нас тысячи, сотни тысяч людей месяцами не получают заработанных денег, я сочувствую им всей душой, понимая их муки. И прихожу в негодование от того, что наши власти никак не могут вылезти из этого финансового тупика, а вся «верхушка» при этом еще бесконечно празднует и пляшет, угощается и угощает, показывая по телевизору свою сытую и беззаботную жизнь.
Пришлось мне обратиться за помощью к отцу. Он прислал раза два сколько мог, но на жизнь этого все равно не хватало. Выручала Марья Васильевна, наша хозяйка: то подарит тыкву, то даст стакан крупы или баночку молока. Главный редактор, Шилкин, выхлопотал мне паек, который давали ценным работникам от обкома. После моих удачных выступлений с фельетонами я, как видно, была оценена, хоть паек был второй категории — не очень богатый, — но все же для нас значимый: пять килограммов муки, сколько-то крупы, сахара и жиров. Редакционная «верхушка» получала по первой категории. Как всегда, партия заботилась о своих и о «нужных».
Полки магазинов опустели, рынок угасал — все меньше становилось на нем продуктов, все выше цены. Рынок скудел и к 1933 году оскудел окончательно — торговали только малосъедобным: жмыхом, непорушенным просом, отрубями, мучелью (мучная пыль с мельницы). Товар продавали уже не на вес, а гранеными стаканами, стопками и даже столовыми ложками.
Надвигался голод. Это могли предвидеть те, кто знал о положении в сельском хозяйстве; на остальных он обрушился, как стихийное бедствие. Голодный 1933 год, страшный для страны, был смертельным для Украины и Заволжья.
Засуха, неурожай, никакой помощи селянам от государства. И в это время открылся Торгсин, по названию будто бы торговля для иностранцев. Очередная подлая ложь — на самом деле Торгсин был механизмом для выкачивания золота и серебра у населения. Голод и Торгсин — подозрительная одновременность.
Тогда я еще не способна была задуматься над тем, не в радость ли голод большевикам для пополнения растраченной и размотанной казны. Возможность такой чудовищной хитрости не доходила до моего сознания. Простодушно я верила, что голод — стихийное бедствие, и не задумывалась над тем, почему государство не торопится организовать помощь бедствующим. Однако цинизм соседства голодающих и переполненной полноценной едой витрины Торгсина доходил до меня вполне.
В Уральске Торгсин открылся на улице Ленина. Знаменательное сочетание: Ленин — Голод — Торгсин. Витрина магазина была уставлена продуктами: мешочки с мукой и крупами, сахарные головы, копченая грудинка, колбасы, фаянсовые бочоночки с икрой — черной и красной. Табличка, свисающая над манящим зрелищем, сообщала, что все продается на «драгметалл по весу». У магазина сделали постоянный милицейский пост. Торгсин нагло манил, дразнил пищей, но боялся голодных.
А в город брели из сельских мест голодающие. Распухшие люди, с трудом переставляя отекшие ноги, едва добирались до здания облисполкома и обкома и там падали на землю, не в силах уже просить о помощи и дожидаться защиты. Высокое это здание, в прошлом, возможно, дом градоначальника, стояло на другом от Торгсина конце улицы, и умирающие не видели чудесной витрины. Ее видели, разглядывали те, кто еще двигался, — высохшие, сморщенные, темные, как кора старого дерева. Голодные, но еще живые.
Боже мой, по пути на работу я, проходя мимо дома властей, обходила два или три тела, в которых еще теплилась жизнь. У кого-то на груди лежала корочка хлеба или вареная картофелина, но руки уже не поднимались взять, а рот не смог бы принять скудного подаяния. К ночи умерших убирали. Утром приходили умирающие.
Не вспомню, когда начался этот ужас, но ясно, что дело не сразу дошло до голодных смертей и людоедства, о котором уже было слышно. Ничего не было предпринято, чтобы предупредить гибель людей. Общественность, которая пробовала помочь в голодный 1921 год (Помгол), теперь не поднимала головы, международной помощи не было — другие государства были отключены от нашей жизни. Да Сталин и отказался бы от помощи — у нас ведь все было хорошо, все беды скрывались.
Поддержать себя в голодный год могли те, у кого было что-нибудь золотое или серебряное, кто мог, хоть и с болью, расстаться с приобретенным и накопленным дедами — серебряные оклады с икон, ложки и вилки, золотые обручальные кольца, серьги и браслеты. Вурдалак, напившийся крови, жаждал сребра и злата.
У меня была серебряная столовая ложка. И еще обручальное кольцо. Кольцо было на пальце, а ложка лежала вместе с другими на кухне. Ложку украли, и я знала кто. Худенькая молодая женщина приходила к нам носить воду, иногда стирать или мыть полы, потому что я не справлялась со всеми домашними делами. У нее было двое ребят. Маленького она приносила с собой, когда заходила за деньгами. И она, и сынок были бледны, семья жила впроголодь. Я всегда угощала малыша и Кате давала что-нибудь с собой — то суп, то кашу. Катя снесла мою ложку в Торгсин, а так как ложка была с монограммой, то легко было узнать, что она действительно туда сдана. Кате я сказала, что знаю об этом, да она и не спорила. «Ванецка, Ванецка, слассе меду пряницка», — приговаривала всегда Катя над своим сынишкой, «цокая», не выговаривая шипящих. Выжил ли Ванечка во всех бедах и лишениях, принесенных нашей стране «инопланетянами от Маркса»? Мы с ней вскоре расстались — у нас тоже было туго с едой и не хватало денег.
А вот что было с другим малышом — найденышем, вытащенным из ямы? Однажды Марья Васильевна с девчонками отправилась на Чаган полоскать белье: на тачке корзина с выстиранным, таз и ведра. Проезжали недалеко от ямы, где все брали глину на обмазку стен и печей. Услышали за кустами слабый плач. Дошли по тропке до ямы, в ней оказался ребенок, мальчик. Он был в одной рубашонке, мокрый, холодный. Голубоглазый, светловолосый малыш, не старше полутора лет. Повернули домой с неполосканным бельем. Ребенка выкупали, одели, накормили, и он сразу уснул — видно, очень намаялся. Утром отнесли его в милицию. Девочки умоляли мать — оставим у себя! Сделать это было нельзя: ребенка будут разыскивать родители. Вернее всего, он был украден — такой ухоженный, упитанный, не из голодной семьи. Тогда пропадали дети; были известны ужасные случаи — голодные, потеряв разум, похищали и убивали детей. Иначе как объяснить, что такой здоровенький, крепкий малыш очутился в яме? Вероятно, его выкрали утром, а в яму посадили до вечера, чтобы с наступлением темноты сделать свое черное дело. Возможны и другие предположения, но и они не лучше.
Голод — страшное бедствие, но российские власти (не только советские) всегда мало заботились о благополучии народа. Люди жили, не имея достаточного запаса, а уж в большевистские времена народ стали обирать догола. И сейчас жить в нужде — участь миллионов. Что это — судьба России, национальная особенность?
С мамой мы переписывались: открытки от нее приходили часто, письма бывали редки, она считала, что их долго задерживают на просмотре. Мама скучала: одна, далеко, в совершенно чужом месте. К работе в «Союзтрансе» она привыкла. Были еще ссыльные, но близкого знакомства не завязалось, хотя нашлось с кем общаться, и это немного разнообразило жизнь. Мы надеялись, что мама получит разрешение на перевод к нам, ее заявление послали через Петропавловск в Москву. Конечно, ГПУ не жандармское управление, которое, не долго думая, переводило ссыльных из города в город и разрешало отбывать срок хоть в Париже. В ГПУ дело тянулось, и мама уже не раз наводила справки, но ответа все не было.
Семейный наш кризис разрешился: развода не будет — я поняла, что забеременела. Врачиха в консультации, установившая сей факт, спросила робко: «Будете рожать или делать аборт?» Тогда это не запрещалось. Но для меня, несмотря на все сложности, и вопроса не было. Новое мое состояние казалось так значительно, что я даже не задумывалась о трудностях. А они были не только в отношениях с Федором, но и в неустойчивости нашей кочевой и ненадежной жизни.
Чувствовала я себя хорошо, была деятельна, бодра, серьезно относилась к «удвоенности» своей особы. Тревоги мои были связаны с общим положением и бытовыми неурядицами. Приходилось думать, как утеплиться на зиму, как приготовить все необходимое для ребенка. Те годы были не лучшим временем для прибавления семьи. Но о планировании семьи, как учат теперь не только специалисты, но даже газеты, тогда никто не думал. Федор относился к возможным последствиям с первобытной небрежностью, я была наивна и не задавалась вопросом, почему это не случилось раньше. Удивительно, что перед отъездом в Уральск никто из близких и опытных не снабдил меня ни советом, ни знаниями. Теперь же, когда мой живот стал округляться и я сообщила своим, что мы ждем ребенка, все стали ахать, охать и тревожиться — как это не вовремя и что же с нами будет. Одна мама не охала, она послала в Москву напоминание о переводе в Уральск и обосновала его необходимостью помочь дочери с ребенком.
Пока же мной руководила наша добрая хозяйка. Сговорила печника, сложили кирпичную печку с плитой в холодном углу. Подсказала, что нужно сшить из приданого. Ничего готового не продавали, надо было все делать самим. Ватное стеганое одеяльце можно было заказать ссыльным монашкам, которые жили неподалеку. Заказ приняла худая, неразговорчивая, суровая сестра Наталья, остриженная под машинку, с недобрым взглядом. Так случай свел меня с человеком, выручившим меня в беде.
Молодая и здоровая, я не думала о том, что со мной может случиться что-нибудь вредное для ребенка, и вела себя чересчур храбро — то приехала с базара, сидя на возу с кизяками, который тащил с раскачкой верблюд, то съездила на безрессорной таратайке в загородный поселок по поручению редакции. И ничего со мной не случалось, и ребенок мирился со своей резвой мамой.
Неожиданно свалилась беда — на седьмом месяце беременности я заболела малярией. Приступы повторялись через день, озноб сотрясал меня, сменялся жаром, при котором запекались губы, — температура поднималась до сорока двух. Марья Васильевна позвала хорошего врача-акушера, тоже ссыльного. Он спас моего ребенка и меня, давая очень осторожно, маленькими дозами, хинин, единственное лекарство против этой болезни, в моем положении очень опасное. После каждого приступа я плавала в поту и страшно слабела. Как раз в день озноба и жара монашка принесла готовое одеяльце. Наталья Антоновна осталась у нас жить. Она меня выходила, взяла в свои руки все хозяйственные дела и заботу обо мне. Делала Наталья все хорошо, умело, быстро и аккуратно. Была неразговорчива, на вопросы о прошлом не отвечала («Что было, то прошло»). Марья Васильевна сказала, что монашки эти с Севера, где отбывали заключение в лагере или тюрьме.
В глазах «моей монашки» не было доброты, порой проглядывала даже злоба. Жалела ли она меня, больную и беременную, не знаю. Осталась ли она у нас из милосердия — сомневаюсь. Может, нужда ее заставила. Она оговорила свои условия — обязанности, заработок и питание. Делала все, на что подрядилась да что Бог велит, но сердца своего не тратила. Да и как могло быть иначе? Мы ей были чужие, не только «мирские», но «советские», а значит, гонители церкви и верующих. Не знаю, что ей Бог велел, но мне-то ее точно Бог послал. Болезнь меня скрутила, я устала, ослабела. Доктор приезжал на своем велосипеде ежедневно, выслушивал — бьется ли сердечко, не уморил ли хинин мое дитя. Поправлялась я медленно, но молодость брала свое. Малярия отступилась от нас.
Кончался сентябрь, срок уже подходил, не стала бы я описывать, как родила своего первенца — дочку, если бы не было это так необычно. Решиться на подобную авантюру могла только такая взбалмошная особа, какою была я.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.