Глава двадцать вторая МАТВЕЙ КОМАРОВ, ХУДОЖНИК ФЕДОТОВ И ДРУГИЕ
Глава двадцать вторая
МАТВЕЙ КОМАРОВ, ХУДОЖНИК ФЕДОТОВ И ДРУГИЕ
Всякого учителя подстерегают ученики.
Профессор Мэтью Бранд
Первое, что читают у Шкловского сейчас, это «ZOO» и «Сентиментальное путешествие».
Легко полюбить Шкловского сразу и за самое лучшее. Но при прежней власти чтение начиналось с «Повести о художнике Федотове» и «О мастерах старинных», а читать было невозможно. «Повесть о художнике Федотове» было невозможно читать потому, что в ней демократы находят друг друга на мостовых Петербурга, будто рояли в кустах, и произносят монологи, обращаясь не друг к другу, а к читателю-зрителю.
Царь-медный-лоб стоит неподалёку.
Всё напоминает знаменитую гравюру «Парад в Царском Селе». Наличествуют все, и всё обособленно — как на знаменитом американском сорокаминутном виниловом диске «Что должен знать средний американец о Бетховене».
Между тем Шкловскому многое можно простить за одну только фразу в этом романе: «В сторону от наводнения, по небу к дуденгофским высотам, как беженцы с пожитками, бежали горбатые облака».
Но был на свете филолог Григорий Гуковский — очень умный и красивый человек, и он Шкловскому ничего не простил за красивые фразы.
Филолог Гуковский, которого иногда числили в учениках Шкловского, однажды проанализировал не книгу даже, а творческий метод написания книг своего старшего товарища, да так, что они перестали разговаривать. А после этого и говорить стало невозможно.
Про Гуковского, умершего 2 апреля 1950 года в «Крестах», знаменитой петербургско-ленинградско-петербургской тюрьме, лучше всех написал Олег Проскурин:
«Полемизировать с Гуковским (я имею в виду настоящую научную полемику, а не тявканье академических шавок) было не принято, как не принято полемизировать с мучениками.
Сейчас, с исторической дистанции, в трагической смерти Гуковского видится не только страшная случайность, жребий, выпавший в кровавой рулетке („любой бы мог“!), но и известная закономерность. Закономерность эта таится не только в „атмосфере эпохи“, но и в самой личности этого выдающегося учёного и человека.
Гуковский был блистательно талантлив и артистичен. Его лекции в Ленинграде и в Саратове (в тамошнем университете он работал во время войны и в первые послевоенные годы) собирали полные аудитории и непременно завершались шквалом аплодисментов. „Театр!“ — иронически комментировал Борис Эйхенбаум, проходя мимо аудитории, где только что закончилась лекция Гуковского и откуда, по обыкновению, доносился шум оваций. „Цирк!“ — злился в аналогичной ситуации академический карьерист старшего поколения. „Я имею здесь неожиданный успех — будто я заезжий столичный тенор или профессор Гуковский“, — писал из Саратова пушкинист Юлиан Оксман.
Гуковский действительно был артистом в полном смысле слова — отчасти, стало быть, и актёром. Как актёру ему было необходимо ощущение немедленного успеха. А для подобного успеха всегда нужно принимать правила театральной игры, господствующие „здесь и сейчас“. Гуковский эти правила отлично усваивал и быстро вживался в роль, можно сказать — органически сливался с нею. „У Г<уковского> была сокрушительная потребность осуществления, — писала в 1980 году Лидия Гинзбург, близко знавшая Гуковского, — и он легко всякий раз подключался к актуальному на данный момент и активному. Это называется — следовать моде, на языке упрощённом, но выражающем суть дела. Мода — это всегда очень серьёзно, это кристаллизация общественной актуальности“»{177}.
Итак, в первом номере журнала «Звезда» за 1930 год была напечатана статья Григория Гуковского «Шкловский как историк литературы». Причём эта статья часто перепечатывается в разных биографиях Шкловского, и по её нейтральному названию можно предположить, что Гуковский посвятил знаменитому формалисту спокойное вдумчивое исследование.
Разобрал исторические концепции, обобщил академический опыт старшего по званию учёного.
Это не статья, это акт яростной атаки — так бывает: если из тихого гостиничного коридора вдруг, отворив плотную дверь, зайти в номер — и увидеть, как летает пух из подушек и посуда бьётся о стены, осыпая драчунов.
Да только Гуковский был изящен, и оттого драка выглядела ещё страшнее и завораживающе.
В общем, как писали в те же времена два других классика Ильф и Петров: «Со стороны могло показаться, что почтительный сын разговаривает с отцом, только отец слишком оживлённо трясёт головой».
Гуковский начинал ласково: «За последнее время стало модным бранить В. Б. Шкловского. Специальное научное издание занимается по преимуществу тем, что из номера в номер ругательски ругает В. Б. Шкловского, его учеников и единомышленников. Мне кажется такое нелестное внимание журналистов не вполне оправданным. Тем не менее предлагаемая вниманию читателя статья — о В. Б. Шкловском и его учениках; к тому же и я отношусь к разбираемому материалу в общем отрицательно. Но я подхожу к вопросу иначе, чем авторы некоторых ходячих критик. Я не хочу противопоставить в настоящей статье взглядам В. Б. Шкловского свои взгляды, методологические или историко-литературные. Я хочу только разобраться в последней книге В. Б. Шкловского „Матвей Комаров, житель города Москвы“[95] и проанализировать её содержание. Моя задача — критика, анализ, а не полемика». И выражал своё недовольство деликатно:
«При этом я сознательно ограничиваю критику проблемами научного мышления, научного аппарата, научной достоверности. Именно с этой точки зрения работа В. Б. Шкловского в особенности спорна.
Будучи теоретиком футуризма, носителем особого футуристического взгляда на искусство, В. Б. Шкловский вместе с кризисом футуризма переживает свой кризис. Раньше он писал статьи по теории литературы, статьи, в которых он анализировал конструкцию словесного произведения, как вещи, сработанной более или менее искусным мастером. Теперь он принимается за историю литературы. Первый опыт в этом направлении — его книга о „Войне и Мире“ Толстого; второй — книга о Комарове.
В. Б. Шкловский не только сам работает на историческом материале, но и учеников своих учит тому же. Мне кажется, что для верной оценки работы В. Б. Шкловского полезно прежде всего ознакомиться с работой его учеников».
Несколько страниц Гуковский посвятил избиению книги Т. Грица, В. Тренина и М. Никитина «Словесность и коммерция (книжная лавка А. Ф. Смирдина)» под редакцией В. Б. Шкловского и Б. М. Эйхенбаума: «Книга эта вызывает возражения по трём пунктам. Во-первых, она методологически беспринципна; во-вторых, материал, приведённый в ней, не сведён воедино, не построен и недостаточно обработан; в-третьих, — этот материал сам по себе недостоверен и случаен. По первому пункту спорить было бы нецелесообразно; у авторов книги своей продуманной точки зрения нет. Они страдают эклектизмом даже несколько наивного свойства. Упрощенческое повторение осколков мыслей Б. М. Эйхенбаума, Ю. Н. Тынянова и В. Б. Шкловского, собирание фактов и фактиков из истории быта, механическое присоединение к этим фактикам отрывочных кусков социологических построений, неоправданное введение в текст элементов биографии, наконец, решительные наставления и выговоры, обращённые к русской науке, — всё это, перемешанное непонятным образом, не может, конечно, внушить впечатление методологической системы даже самому доверчивому читателю. Следовательно, спорить не о чем…»
Но потом становилось понятно, кто является главным объектом критики: «Протестуя против книги тт. Грица, Тренина и Никитина, я протестую против литературы, популяризующей науку „для бедных“, против лёгкой поживы на полях науки, против научного творчества, орудиями которого оказываются ножницы и клей, против монтажей и полумонтажей; кроме того, выводя на чистую воду тт. Грица, Тренина и Никитина, я протестую против создания легенды о научной школе, ими представляемой, так как, не имея никакой методологии, они не могут быть отнесены ни к какой научной группировке. Ряд, в котором они работают, — не научная школа, а явление литературного быта нашей эпохи, особый вид литературных подделок полубеллетристического, полупопуляризаторского характера».
И тут, поиграв с мышами, Гуковский приступал к главному блюду — книге Шкловского «Матвей Комаров, житель города Москвы».
Гуковский писал: «Сила работ Шкловского заключалась не в фактическом материале; он работал всегда интуитивно, он мог ошибаться в мелочах, мог строить свои теории поверх исторических данных и вне их. Никто не мог поставить в вину Шкловскому эпохи Опояза ни ошибки в фактах, ни недостаток конкретного материала. И то и другое искупалось методологической остротой, законченностью и своеобразием характерного воззрения на искусство, присущего Шкловскому. Многие из элементов „формализма“, как научно-литературного мировоззрения, создались помимо Шкловского; самое движение в науке, обозначенное именем формализма, никоим образом не исчерпывается формулировками Шкловского; наконец, не мало из „формалистических“ наблюдений и теорий Шкловского подсказано его предшественниками и современниками, русскими и западными. Всё это, конечно, не уменьшает значение статей Шкловского. Ничего в истории не падает с неба, а всё растёт на своей почве. Имел почву и Шкловский. Но он воплотил в своих беглых и блестящих формулах искания и идеи научной и литературной мысли футуристической эпохи так отчётливо и так глубоко, как, может быть, никто другой. В этом его оригинальность. Самая исключительность, нетерпимость, резкий и решительный тон суждений, безапелляционность приговоров Шкловского объяснялись и оправдывались убеждённостью и яркостью очертаний литературного мировоззрения».
Собственно, Гуковский перечисляет те выводы Шкловского, которые он делал на материале XVIII века, очищает их от сопутствующих слов и завораживающего языка автора и приходит к собственному выводу о том, что «Шкловский не доказывает своих мыслей»:
«В книге о Комарове его идеи продекламированы, не более. Рассуждения остаются вне материала. Кроме коротеньких вставок в монтаж, они фигурируют во вступлении к книге и в заключении к ней; последнее характерно; в книге о Комарове Шкловский мыслит только тезисами.
<…> Мысль Шкловского сводится к тому, что в XVIII веке было две литературы: „верхняя“ — дворянская и низовая — обслуживающая купцов, мещан, дворовых (всех вместе). Шкловскому, очевидно, кажется, что он „нашёл“ эту вторую литературу, в частности, что он „открыл“ виднейшего, по его мнению, представителя её, Матвея Комарова. Это не совсем так. Вообще говоря, страсть „открывать“ новых непризнанных писателей, „находить“ новые литературные факты или „ряды“ чаще всего свойственна начинающим учёным. Каждый из нас пережил этот период; но затем мы приходим к убеждению, что дело не в том, чтобы посрамить старых историков литературы открытием писателя, ими недооценённого, а в том, чтобы хорошо изучить его.
В особенности же не хорошо открывать Америку. К тому, что было известно о Комарове, Шкловский прибавил слишком мало нового. То же и о низовой литературе вообще. Случайные ссылки на несколько случайно выхваченных из всей этой литературы книг не могут быть названы изучением её. В то же время разбор романов Комарова, данный Шкловским вне изучения всей низовой литературы в целом, внеисторичен и поэтому недостаточно убедителен.
Мне непонятно, почему Шкловский умалчивает о том, что проблема низовой литературы XVIII века была поставлена до него. Ведь он не может не понимать, что такое умалчивание чего доброго внушит читателю мысль, что честь её „открытия“ принадлежит ему, Шкловскому…
Идея о двух литературах — высокой и низовой — всплывает у Шкловского вновь в заключении к книге — и в совершенно неожиданной форме. Здесь сказано уже в порядке тезиса: „Основной линией в литературе XVIII века была не линия, или были не линии, обозначенные фамилиями Кантемира, Державина, и не линия, обозначенная фамилией Карамзина. Не канонизированной, но наиболее сильной по своей тиражности и наиболее важной по количеству литературного изобретательства была группировка Новикова, Чулкова, Попова, Левшина и соседствующая с ней группировка людей типа Матвея Комарова, Филиппова, Захарова и других“. Здесь все бьёт на эффект, но всё голословно и неверно. Почему „основной линией“?
<…> Сама по себе мысль, высказанная им, интересна. Но к сожалению, она никак не показана, не говоря уже о доказательствах. Трудно говорить о целой историко-литературной и (социологической) теории, покуда она выражена в трёх, четырёх афоризмах. Между тем, как сама эта теория, так и формулировки её у Шкловского вызывают сомнения. <…>
Шкловский имеет тенденцию представлять себе эволюцию литературы в виде двух переплетающихся нитей (линий!), двух — и не более. Всё упрощается до крайности. Происходят канонизации и отталкивания, — и все процессы литературной эволюции сводятся к этим двум группам. Николаевская эпоха канонизует Матвея Комарова; этой формулой для Шкловского исчерпывается вопрос об историческом месте почти всей прозы Николаевской эпохи, прозы Гоголя и ряда его современников. Вельтман, Даль — „спокойно продолжают традиции XVIII века“. Это „спокойно“ — „характерно“. Как будто ничего не изменилось; „буржуазия“ и её выразитель — лубок были внизу общества; прошло 60 лет; та же „буржуазия“ со своим выразителем — лубком оказалась наверху общества, и в этом заключалась „эволюция“ низовой литературы; так, по крайней мере, приходится полагать, если довести до ясности замечания Шкловского. Очень сильно вредят этим замечаниям выветрившиеся, в конце концов, уже пустые термины вроде — „линий“ и т. под. Конкретного теоретического содержания такой термин, как „линия“, не имеет, т. е. он не содержит никакого указания на сущность исторического отношения, устанавливаемого между произведениями, составляющими „линию“. Поэтому проведение таких „линий“ методологически произвольно, и поэтому же проведение их слишком легко…
Третья мысль книги Шкловского развита несколько более подробно. Дело в том, что Шкловский указывает ряд сказочных мотивов в составе книг Комарова, в частности в „Невидимке“. Сопоставления эти примечательны. Но на основании их Шкловский делает выводы, не вытекающие из показанного материала. <…> В „Заключении“ Шкловский формулирует опять те же мысли, без особого изменения их.
<…> Если идея Шкловского о молодости сказочного фонда русского народа — не более чем безответственный домысел, то идея о нисхождении литературных произведений из книжной литературы в „народ“ — удивительна в другом смысле… В самом деле, идея Шкловского — трюизм, и остаётся совершенно непонятным, как можно писать научные или даже псевдонаучные книги, не подозревая о существовании этой идеи в науке. Мне кажется, что этот случай открывания Америки ещё более разителен, чем указанные выше; я бы готов был примириться с недостаточной осведомлённостью Шкловского в научной литературе о русском XVIII веке, если бы он хорошо изучил сам материал, т. е. всю массу прозы и стихов XVIII столетия (он и этого, к сожалению, не сделал); но я никак не могу признать, что можно позволить себе строить теории о соотношении фольклорного и книжного искусства, не только не исследуя материал того и другого искусства, но даже и не имея понятия об основных течениях научной мысли в данной области. Ведь это то же самое, что писать книгу по политической экономии, не зная о существовании марксизма, что писать об эволюции видов, не зная ничего о Дарвине. Таковы последствия свойственного Шкловскому натурального хозяйства в науке, последствия, в высшей степени прискорбные, так как те верные мысли, которые имеются в его книге, оказываются обесцененными незаконным присвоением их и сопровождающим это присвоение упрощением их по существу».
Список неточностей, перепутанной библиографии, источников, не содержащих указанных текстов, и занимает последние несколько страниц. Он показывает, что Шкловский неверно понял цитату из Тредиаковского, не знает языка XVIII века и совершает комические ошибки.
Наконец Гуковский припечатывает: «К сказанному выше мне нечего прибавить. Общая оценка книги Шкловского — ясна: книга плохая».
Переведя дух, нужно сказать вот что — многие упрёки Гуковского справедливы. Они ещё и болезненны — потому что он бил Шкловского в самое уязвимое место. Теоретик литературы, по сути, был очень талантливым, одарённым сочинителем. Его строй мышления не был научным, не говоря уже о том, что у него не было достаточного образования и того, что зовётся академической школой.
Такая работа сродни искусству сапёра, занятого разминированием.
Конечно, потом про этих сапёров слагают стихи, но заниматься обезвреживанием фугасов, следуя лишь интуиции, порывам души, — дело неблагодарное и, главное, не длительное.
У Шкловского как-то взорвался в руках запал. Так вот, чувство обиды и боли, когда ему аккуратно отказывали в праве быть учёным, а по сути Гуковский делал именно это, было нестерпимым, как та, десятилетней давности, боль.
За такое хочется задавить броневиком, но война давно кончилась, прежние заслуги были сомнительны, и Шкловский продолжил жизнь и свою литературу — правда, затаив смертельную обиду.
Однако и обижаться нельзя всё время — вот, к примеру, Ильф и Петров в журнале «Чудак» описывали в юмореске «К барьеру!» встречу классиков с современными беллетристами:
«Наиболее любезным и отзывчивым оказался Лев Николаевич Толстой, немедленно ответивший на приглашение телеграммой: „Выезжаю. Вышлите к вокзалу телегу“.
Гоголь, Пушкин, Достоевский и Лермонтов прибыли с похвальной аккуратностью.
Из современных беллетристов пришли — Лидин, Малашкин, Леонов и Пильняк.
Приходили ещё Шкловский и Катаев. Катаев, узнав, что ужина не будет, — ушёл; Шкловский вздохнул и остался.
Когда все собрались, наступило естественное замешательство. Лев Толстой, заправив бороду в кушак, с необыкновенной подозрительностью рассматривал писателя Малашкина. Лермонтов посвистывал. Пильняк растерянно поправлял очки на своём утином носу и, вспоминая, какую ерунду он написал про Лермонтова в своём рассказе „Штосс в жизнь“, уже пятый раз бормотал Шкловскому:
— Но при советской власти он не может вызвать меня на дуэль? Как вы думаете? Мне совсем не интересно стреляться с этим забиякой!
На это Шкловский отвечал:
— Я формалист, и как формалист могу вам сообщить, что дуэль является литературной традицией русских писателей. Если он вас вызовет, вам придётся драться. И вас, наверное, убьют. Это тоже в литературных традициях русских писателей. Я говорю вам это как формалист.
И Пильняк горестно склонялся на плечо Лидина…
Писатели быстро начинают ссориться и ругать друг друга за разные нелепицы. Гоголь, в частности, пеняет Шкловскому: „А кто написал, что ‘Прусская пехота, поэскадронно гоняясь за казаками…’“ — написано сие в „Краткой и достоверной повести о дворянине Болотове“, в сочинении Шкловского. Вот, где это написано, хотя пехота в эскадронах не ходит.
От неожиданности лысина Шкловского на минуту потухла, но потом заблистала с ещё большей силой.
— Позвольте, позвольте! — закричал он.
— Не позволю! — решительно отвечал Гоголь. — Если уж на то пошло, то и наш уважаемый председатель Алексей Максимович чего понаписал недавно в журнале „Наши достижения“! Рассказал он, как некий тюрк-публицист объяснял „…интересно и красиво историю города Баку: ‘Бакуиэ’ называл он его и, помню, объяснял: ‘Бад’ — по-персидски гора, ‘Ку’ — ветер. Баку — город ветров“. А оно как раз наоборот: „ку“ — гора, „бад“ — ветер. Вот какие у вас достижения!
Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в „Войне и мире“, если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.
— Не три недели, значит, — вопил Шкловский, — а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!»
Но между двухголовым писателем Ильфопетровым и Шкловским есть ещё более странные сближения.
У белорусского филолога Федуты есть статья под названием «Остап Ибрагимович Шкловский»{178}.
Это хорошая статья — прежде всего тем, что в ней говорится о совпадениях и общих чертах, но не говорится о том, что Виктор Борисович Шкловский был прототипом Остапа Ибрагимовича Бендера.
Но между тем сами эти общие черты очень примечательны: В «Золотом телёнке» Остап, самозванцем проникнув в поезд писателей и журналистов, тут же решает заработать на «формальном методе». Он говорит журналисту Ухудшанскому: «Вы, я замечаю, всё время терзаетесь муками творчества.
Писать, конечно, очень трудно. Я, как старый передовик и ваш собрат по перу, могу это засвидетельствовать. Но я изобрёл такую штуку, которая избавляет от необходимости ждать, покуда вас окатит потный вал вдохновения».
И тут же предлагает ему, по сходной цене, набор-конструктор для написания репортажей со строительства железной дороги. Этот набор, или «Торжественный комплект», довольно хорошо известен, но куда менее известны слова самого Шкловского, которые приводит Федута. Шкловский и Бендер пытаются заработать на кинематографе, и сценарий «Шея», может быть, мало уступал какой-нибудь сценарной заявке Шкловского. «Вот вам совет, — писал Шкловский, — который мы, профессиональные писатели, часто даём друг другу: начинайте с середины, с того самого места, которое у вас выходит, в котором вы знаете что написать. Когда напишете середину, то найдётся и начало и конец или самая середина окажется началом. Кроме этого, нужно иметь дома заготовки — готовые написанные куски статей, записи фактов, удачных выражений, фактические сведения, — которые всегда найдут себе место в статье и никогда не пропадут даром»{179}.
Но самым поразительным является совпадение (если, конечно, это совпадение) в «Двенадцати стульях». Возвращению Ипполита Матвеевича Воробьянинова в родной город предшествует феерическая сцена его попытки изменить внешность — перекрасить волосы: «Нагнув голову, словно желая забодать зеркальце, несчастный увидел, что радикальный чёрный цвет ещё господствовал в центре каре, но по краям был обсажен тою же травянистой каймой. <…> Остап… <…> внимательно посмотрел на Ипполита Матвеевича и радостно засмеялся. Отвернувшись от директора-учредителя концессии, главный руководитель работ и технический директор содрогался, хватался за спинку кровати, кричал: „Не могу!“ — и снова бушевал».
Если не считать разницы в цветовой гамме, то конспект этой сцены есть и в биографическом «Сентиментальном путешествии» Шкловского: «Попал к одному товарищу (который политикой не занимался), красился у него, вышел лиловым. Очень смеялись. Пришлось бриться. Ночевать у него было нельзя»{180}.
Впрочем, про это рассказано выше.
В рассуждениях Федуты ещё много интересного, но вопрос в самой идее.
Она верна, но главное — в точном желании изобразить Шкловского. Тысячи людей в тяжёлый год пытались поменять внешность, и у сотен это выходило криво: топорщились разноцветные усы и бороды. Это был цвет перепуганного времени. Василий Витальевич Шульгин, уж на что был умный человек, а пробираясь с фальшивым паспортом в СССР в 1925 году, — через семь лет после цветовых экспериментов Шкловского и за два года до использования Кисой Воробьяниновым знаменитой и радикальной краски для волос «Титаник», тоже покрасился неудачно, о чём и сообщил по возвращении в Париж.
Шкловский не прототип Остапа Бендера. Просто Шкловский — яркая фигура, особый тип авантюриста. Он авантюрист, и Остап — авантюрист. Остап чрезвычайно одарён, точно чувствует психологию собеседника, и Шкловский очень хорошо чувствует стиль времени и тоже одарён чрезвычайно. Они не идеальны в своём артистизме: Шкловский часто терпит поражения, зайдя на территорию «строгой науки», Остап жонглирует часто ему самому непонятными словами и иногда не угадывает своего окружения.
Но захотят люди описать авантюриста — так выходит у них Шкловский. Захотят припомнить обаятельного трикстера — выходит Бендер.
Нормальное дело.
Шкловский — образец авантюриста и в жизни, и в литературе, потому что он человек своего времени.
Бендер — литературный герой своего времени.
Обоих это время ломает и треплет, как лён на стлище. Из вольных трикстеров — в управдомы. Из филологических скандалистов — в заслуженные литературоведы.