Глава третья ВЕЛИКАЯ ВОЙНА И ВЕЛИКИЙ ОПОЯЗ

Глава третья

ВЕЛИКАЯ ВОЙНА И ВЕЛИКИЙ ОПОЯЗ

…война состоит из большого взаимного неумения.

Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие

Эту войну называли по-разному. Звали её Великой войной, звали Мировой, потом в России её звали Империалистической. Потом, к несчастью, к названию «Мировая» добавилось «Первая».

В России за ней, практически без передышки, последовали Гражданская война, перемена власти, прочие неисчислимые бедствия, и Мировая война как бы отошла на второй план.

Потрясения вокруг этой войны не утихали в Европе и Америке ещё долго.

Мир уже никогда не будет прежним после этого опыта.

Довольно много написано про то, как встретила выстрелы в Сараеве и последовавшее за ним движение армий русская интеллигенция.

Если смотреть фотографии того времени, то можно только удивляться обилию счастливых лиц на улицах Берлина, Вены, Петербурга, Парижа и Лондона. Это какая-то поразительная, неприкрытая никакой тревогой и совершенно необъяснимая радость.

В «Третьей фабрике» Шкловский написал: «Пришла война и пришила меня к себе погонами вольноопределяющегося. Она говорила со мной голосом Блока, на углу Садовой и Инженерной».

«Не нужно думать о себе во время войны никому».

Есть, среди прочих, и два стихотворения Шкловского по этому поводу:

В серое я одет, и в серые я обратился латы России.

И в воинский поезд с другими сажают меня, и плачут люди за мной.

То первое мне Россия дарит смертное своё целование.

И умирают русские как волки, а про волков сказано не то

у Аксакова, не то у Брема, что они умирают молча.

Это оттого, что из наших великих полей не вырвешь

своего крика и не замесишь нищей земли своей кровью.

И в окопах воду из-под седла пия, умирают русские,

как волки в ловчих ямах, молча.

И с ними я связан родиной и общим воинским строем.

И другое:

Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги

на серые шуршащие шины.

Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска.

Если бы из усладной разлюби-травы найти нам напиток, —

мы бы выпили его пополам, как пьют брачную чашу.

Или заговор бы сказать на забвение, держа друг друга за руки.

Или в каменную бы тебя положить усыпив пещеру.

И тогда легко и просто расстались бы мы так, как

расходятся в море лодки с разнопоставленными парусами.

< 1915>{20}

Война была как бы войной и одновременно миром — образованные воспоминатели ездят на побывку домой, авторы мемуаров чередуют описания окопной жизни лихими набегами в духе Отечественной войны 1812 года и возвращением в петербургский салон.

Но меняется сам стиль войны, человечество воюет иначе. Изменения происходили и тогда:

«Война была ещё молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты ещё молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость. От удара прикладом лопается череп»{21}.

Шкловский говорит, что война жевала его невнимательно, как сытая лошадь солому, и роняла изо рта.

Это сравнение верно, потому что он попал не в окопную мясорубку, а в Броневой дивизион инструктором, а перед тем был ещё в разных местах и работал на военном заводе.

Знание техники, даже вымышленное, всегда помогает. Много раз в своих книгах он повторяет как заклинание: «Права на производство я как еврей не имел».

Он всё время напоминает о том, что не был офицером. Это можно было бы легко понять: человек после проигранных войн убегает, путая следы. Быть не то что белым, а даже просто бывшим царским офицером в Советской России трудно, это иногда означает просто «не быть». А желание быть и дышать, пусть ценой того, что и недохвастаться, — понятно.

В случае с производством в офицеры, получением чина, работает исторический миф — миф о том, что в старой России смотрели не на национальность, а на вероисповедание. Это, в общем-то, так, но правда эта неполная.

Шкловский был сыном выкреста, сыном человека, принявшего государственную веру.

Но государство поменяло правила.

Флот — особая военная каста — вовсе не пропускал к себе выкрестов, а с 1910 года им не давали армейского офицерского чина[16].

Более того, с 1912 года этот запрет коснулся и потомков выкрестов — вплоть до внуков.

Шкловский говорит об этом с некоторой гордостью, как о печати, которой он был отмечен.

Меж тем еврейское прошлое шло за ним со своей бритвой Оккама в руке.

Оно отсекало ненужные повороты в биографии.

Во время Великой войны происходило множество всевозможных событий, и это показывает, насколько воюющая Россия не была «единым военным лагерем».

Именно во время войны и возник ОПОЯЗ — магическое слово филологии.

Словари сходятся на 1916 годе, но Роман Якобсон говорит, что Общество изучения поэтического языка возникло как результат одного из обедов у Бриков в феврале 1917 года. Другие очевидцы сообщают, что всё началось в декабре 1913-го в «Бродячей собаке», когда Шкловский прочёл доклад «Место футуризма в истории языка». Доклад превратился в знаменитую брошюру «Воскрешение слова», что вышла в следующем году.

Сам Шкловский писал, что начало ОПОЯЗу было положено в типографии Соколинского на Надеждинской улице, 33. Он оговаривался, что они работали и в другой типографии — в Лештуковом переулке, 13.

Они печатали сборники по теории поэтического языка. Они — это знаменитый лингвист Евгений Дмитриевич Поливанов, что знал неописуемое количество языков (Шкловский рассказывает о нем не вполне достоверную историю потери руки на спор), лингвист Лев Петрович Якубинский, германист Виктор Максимович Жирмунский, уже знаменитый Борис Михайлович Эйхенбаум и иные люди.

Шкловский пишет, что Поливанов и Якубинский заметили, что «в прозаической речи существует явление расподобления, то есть если происходит стечение, соединение одинаковых согласных, то некоторые из них изменяются, чтобы было легче говорить.

Поэтический язык, наоборот, сгущает звуки, как в скороговорке: „Ехал грека через реку… сунул грека руку в реку… схватил рак руку грека… говорит раку грек…“ и т. д.

То есть поэтическая речь затруднена.

Одновременно Поливанов заметил, что в японском поэтическом языке сохранились те звуки, которых уже в разговорном языке нет.

Но ведь все знают, как устроена урановая бомба. Есть количество урана, которое может оставаться неизменным, но если два количества соединить, то происходит взрыв.

Я в то время писал о заумном языке, о языке религиозных сектантов, был другом Хлебникова, Маяковского, Кручёных, Малевича, Татлина, прочих людей. Их уже нет»{22}.

Тут начинается время подмен — говорим «ОПОЯЗ», подразумеваем «Формальная школа» или «Формальный метод».

Формальный метод мешается с формализмом.

Идеи, не понятые своевременно, превращались в обвинение.

Слово «формализм» у простого человека совмещалось с «бюрократией», чем-то бездушным и неприятным.

То, что зачиналось на заре века, станет по-настоящему популярным лет через пятьдесят и прорастёт не на родине, а за границей.

В статье «Тынянов-литературовед» Лидия Гинзбург писала про то время, что яростных молодых учёных объединяло желание изучать конкретную литературу:

«В 10-х и в начале 20-х годов школа в основном разрабатывала теоретическую поэтику: поэтический язык в его отличии от практического, проблемы повествовательного сказа или сюжета и т. д. В кругу этих вопросов сложились первоначальные теоретические положения ОПОЯЗа: произведение есть „сумма приёмов“; приём превращает сырой, внеэстетический материал в художественное построение. Несколько позднее среди представителей формальной школы возникло стремление разобраться в закономерностях литературной эволюции, и эта попытка сразу же нанесла удар формуле — искусство как приём.

Формула эта неизбежно вела к теории… развития внутреннего, в основном независимого от социальных воздействий. Приёмы устаревают, теряют свою ощутимость (автоматизируются), тогда возникает необходимость их замены, обновления, возвращающего искусству его действенность. Но оказалось, что без социальных и идеологических предпосылок можно только указать на потребность обновления, но невозможно объяснить, почему же побеждает именно эта новизна, а не любая другая.

Невозможно оказалось обосновать самый характер обновления, его конкретное историческое качество. Так рушилась теория замкнутого литературного ряда, развивающегося по своим внутренним законам.

Крупнейшие советские филологи, начавшие свою деятельность под знаком ОПОЯЗа, Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Б. Томашевский (В. Жирмунский в 1919–1920 годах посещал собрания ОПОЯЗа, но полностью никогда не разделял его теоретические установки) со временем пришли к историческому и социальному пониманию литературы. Это был сложный процесс, но признаки новых методологических поисков появились довольно скоро, уже в середине 20-х годов; поворот, без сомнения, во многом подсказанный историко-литературными работами Тынянова первой половины десятилетия».

ОПОЯЗ был главным делом в жизни Шкловского, и он прекрасно понимал это и в 1910-е годы, и перед смертью.

И полвека его жизни прошло с того времени, как в 1930 году он вышел из ночного холода к костру и отрёкся от святой аббревиатуры.

Да только отречение это дела не поменяло.

ОПОЯЗ начинался со статьи Шкловского «Воскрешение слова», написанной в 1914 году, и заканчивался его же статьёй 1930-го «Памятник одной научной ошибке».

Итого было ОПОЯЗу шестнадцать лет жизни.

Правда, хоронили его часто, слишком часто.

Есть такая примета — если человека хоронят при жизни, то жить ему долго. Учитывая то, сколько раз хоронили формальный метод, — жить ему вечно.

Хоронили его и в 1922 году.

Борис Томашевский[17] произнёс тогда целое надгробное слово, что было статьёй — «вместо некролога».

И начал он трагически: «Формальный метод умер. Об этом мир оповещён альманахами, журналами и „предисловиями“. Формальный метод истощился. Он умер. Оставим эту тему очередному „предисловию“. Пусть мёртвые хоронят мёртвых. Но эта неожиданная смерть позволит мне сказать несколько слов о покойнике».

Томашевский говорил о том, что формализм родился не только из статей Белого[18] и семинара Венгерова[19] и заседаний под председательством Бодуэна де Куртенэ, а из потока эссе и мнений, из монографий и разрозненных выступлений, что требовали от суждений о литературе конкретности. Потом формализм сошёлся с футуризмом и дал себе имя «Опояз»:

«Почему метод? Вероятно, потому, что вопросы литературной методологии были выдвигаемы в полемике формалистов и иными; и совершилась обычная контаминация, появилось неуклюжее прозвище „формальный метод“.

Да, формализм выдвигал проблему методологии, но в форме конкретного испытания историко-литературных методов в работе, а не в форме той методологии, которой прикрываются по существу праздные разговоры о том, что такое литература, в каком отношении находится она к общим вопросам духа, гносеологии и метафизики. Нас обвиняли в том, что мы уклоняемся от обсуждения, что такое литература, и не освещаем „литературу — миросозерцанием“.

…Да, ОПОЯЗ не метод, а направление, школа, объединяющая людей, пользующихся разными методами, но идущих согласно, в ногу.

Развившись из острого интереса к литературным конкретностям, ОПОЯЗ ограничил круг изучаемого материала литературными данностями, подлежащими изучению. Изучать в литературе то, что дано, будь это тот же самый идеологический момент, которого, между прочим, ни один формалист не игнорирует, но именно то, что дано и дано в литературном памятнике, в специфически литературном порядке, — вот основное, связывающее формалистов начало».

Томашевский признавал, что ОПОЯЗ говорил тоном крикливой публицистики, но это было свойство времени:

«Да, формалисты „спецы“ в том смысле, что мечтают о создании специфической науки о литературе, науки, связанной с примыкающими к литературе отраслями человеческих знаний. Спецификация литературных вопросов, дифференциация историко-литературных проблем и освещение их светом положительных знаний, в том числе хотя бы и светом социологии, — вот задача формалистов. Но, чтобы осознать себя в окружении наук, надо осознать себя как самостоятельную дисциплину.

А впрочем, зачем говорить об этом, ведь это всё доводы, заготовленные для одинаково приемлемых всеми выводов, — формализм должен пасть, формализм подлежит казни.

Опровергните один довод, вырастут другие. Отрицание формализма стало психологическим лейтмотивом. Полемизировать бесполезно. Про полемику формалистов со своими противниками говорится, что она недостаточно „питательна“. Требование „питательности“ напоминает мне героя Сирано де Бержерака, который выплавил из магнита его магнетизм и при помощи такого извлечения из материи магнетизма отправился на Луну. Если в формальном методе есть питательность, то её нельзя отвлечь от конкретной работы. Питательность вне материала — это то, чем оперируют другие школы. Формалисты же на это требование могут ответить: „Вам нужна питательность — обратитесь к нашим работам“.

Что же остаётся делать формалистам? — Умереть.

И формальный метод умер»{23}.

Формальная школа имела как бы два отделения, подобно тому, как в выходных данных книг писали «Москва — Петроград» или потом: «М.-Л.».

В Петрограде был ОПОЯЗ — Общество изучения поэтического языка, а в Москве был Московский лингвистический кружок, один из членов которого Роман Якобсон потом, в эмиграции, создал Пражский лингвистический кружок.

Знаменитый филолог Владимир Яковлевич Пропп формально не был «опоязовцем», но его работа двигалась в том же направлении счётности и математичности.

От ОПОЯЗа расходились волны преобразований — будто круги по воде от камня, кинутого в академический пруд.

Время было решительное, время требовало резких движений. Оттого все участники подвижных процессов то и дело скидывали что-то с корабля современности.

Формалисты прощались со старой наукой, но, как ни странно, привносили настоящую науку в литературоведение — счётные понятия, точные измерения, морфологию и спецификации.

Однако формалисты, по сути, занимались не только «поэтическим языком». Они пытались объяснить всю литературу, да и весь окружающий мир.

Фольклор, литературная эволюция, формы жизни сюжета — всё это только детали общего полотна.

Поэтому программная статья Шкловского называлась «Искусство как приём».

Тут и было придумано слово «остранение».

Потом Шкловский написал: «И я тогда создал термин „остранение“; и так как уже могу сегодня признаваться в том, что делал грамматические ошибки, то я написал одно „н“. Надо „странный“ было написать.

Так оно и пошло с одним „н“ и, как собака с отрезанным ухом, бегает по миру»{24}.

В 1967 году Шкловский напишет в письме из Парижа Александру Марьямову[20]: «Я связал остранение со сдвигом и нашёл этот термин у старого Дягилева в 1923 году»{25}.

В книге Илоны Светликовой «Истоки русского формализма» говорится:

«Существует малоизвестная, но авторитетная версия происхождения слова „остранение“. В принадлежащем Омри Ронену экземпляре „Писем и заметок“ Трубецкого сделана следующая запись к одному из комментариев: „остраннение — термин Брика, янв. 1969 г.“ (дата отмечает разговор с Якобсоном, который сообщил об этом). Там же и помеченная уже 1992 годом запись: „ср. у Шварца о Шкловском“ (имеется в виду то место в „Живу беспокойно“, где говорится, что если Шкловскому нравилась какая-то мысль, то он просто брал её и забывал об источнике).

Косвенно подтверждает слова Якобсона и то, что Брик вообще известен своим научным словотворчеством»{26}.

Далее Светликова упоминает запись Томашевского о том, что термин «словораздел» принадлежит Брику, наблюдение Омри Ронена о том, что выражение «социальный заказ» появляется в статье Брика и Маяковского «Наша словесная работа» 1923 года и что Вячеслав Иванов называл «звуковые повторы» термином Брика, а сам Якобсон называет слово «звукообразный» термином Брика.

Но обо всём этом надо говорить с осторожностью, как о любых приоритетах в научной гонке.

Предчувствуя это, Шкловский говорил: «Мы работали со страшной быстротой, со страшной лёгкостью, и у нас был уговор, что всё то, что говорится в компании, не имеет подписи — дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп». Потом, в письме Эйхенбауму от 16 января 1928 года, он говорит: «Твои опасения неправильны: я не гений. Юрий тоже не гений… Если ты тоже не гений, то всё благополучно… А гении мы сообща…»

Когда тела воинов, перессорившихся при жизни, превратятся в прах, их победы будут делить потомки.

Сколько Шкловский потом ни говорил, что во время зачинания ОПОЯЗа всякая мысль и догадка становились общей собственностью, — всё впустую.

Это отчасти — оправдание своей славы.

Шкловский был харизматичным лидером, символом ОПОЯЗа, несмотря на многочисленные собственные отречения.

В ОПОЯЗе спорили вслух, а приоритеты фиксируются по воспоминаниям или сбивчивым первым публикациям.

Спорили всегда — понятно, если ты выкрикиваешь фразу «Содержание художественного произведения исчерпывается суммой его стилистических приёмов!», то ожидаешь спора.

Но спор приводит к тому, что в полемике, в криках и поношениях рождаются, как в муках, новые мысли.

Споры похожи на тот самый сор, из которого растут стихи.

Потом Шкловский говорил, что стиль работы (мыслить вслух) у него со времён ОПОЯЗа, когда они много спорили, «работали в письмах друг к другу», а из этих споров рождались книги.

Шкловский в этом смысле был не писателем, а диктором. Наговаривателем, за которым записывала стенографистка или машинистка.

Чудаков потом записал:

«Я, воспользовавшись случаем, ввернул один из давно приготовленных вопросов: как ему это удавалось в 1916–1920 годах?

— Я пишу с такой же скоростью, с какой разговариваю. С какой я сообщаю какую-то новость. Пишу без черновиков. С черновиками — только первые пять лет. Диктую.

Его статьи — это нарезанная на куски (часто произвольно) стенограмма его монолога, произносимого им вслух или мысленно с утра до вечера всю жизнь по поводу литературы и жизни. Их надо было только озаглавливать»{27}.

Первородство только потом становится предметом спора — так всегда бывает на ранних стадиях любого явления. Кто первый изобрёл и кто основал — об этом спорят старики, а не молодые.

Незадолго до появления статьи Шкловского «Памятник одной научной ошибке» (1930) Тынянов и Якобсон, встретившись в Праге, хотели возродить ОПОЯЗ — и именно под предводительством Шкловского.

Эту историю подробно разбирает Александр Галушкин в статье «И так, ставши на костях, будем трубить сбор…»{28}, посвящённой несостоявшемуся возрождению ОПОЯЗа в 1928–1930 годах.

У слов есть важное свойство — чем больше их употребляют, тем меньше задумываются над их значением.

С терминами — то же самое.

Вот слово «ОПОЯЗ» — загадочное, и не потому что это аббревиатура.

Загадочное оттого, что оно чаще всего означает: «Это что-то очень интересное и хорошее, что объединяло учёных и писателей в начале двадцатого века».

Открытия и идеи ОПОЯЗа разбрелись по жизни как табун одичавших коней. Один человек исследовал дикий табун, что поселился на островах на юге, — говорили, что это были утерянные в Гражданскую войну кони, а говорили ещё, что они были отпущены на волю перед коллективизацией казаками, не желавшими сдавать их в колхоз. Кони жили своей жизнью, как слово «ОПОЯЗ», которое как-то не пришло в колхоз советской науки.

«ОПОЯЗ» — было слово красивое, сперва удобное в носке.

Неудобные в носке аббревиатуры быстро умирают.

Иногда думают, что они были придуманы большевиками. Действительно — 1920-е годы в Советской России были царством сложносокращённых слов и аббревиатур, но возникло это всё куда раньше и все эти легендарные «замкомпоморде» куда старше, чем кажутся.

Иногда буквы новых сложных сокращений не соответствовали точному количеству слов, их образовавших, буквы разбегались, сбегались и образовывали причудливые сочетания.

ОПОЯЗ был «обществом» — одно это очевидно.

Но вот дальше слова и управление между ними теряются.

Шкловский пишет, что это — Общество изучения теории поэтического языка и сообщает: «Нужно рассказать о небольшом литературном обществе, которое в 1914 году издавало маленькие книжки в крохотной типографии Соколинского на Надеждинской улице, 33. Наверное, это было начало ОПОЯЗа».

Лидия Гинзбург говорит, что это просто Общество изучения поэтического языка, где «поэтическое» трактуется весьма расширительно: «Эти списки членов представляют, конечно, исторический интерес, однако лишь в очень малой мере отражают реальную деятельность Общества». Это совершенно справедливое замечание, потому что человек, даже поверхностно знакомый с историей литературы того времени, сразу заметит нехватку в этих списках Осипа Брика и Евгения Поливанова.

История туманна.

Вокруг всяких начинаний всегда клубится облако воспоминателей, каждый из которых не говорит впрямую, что он был отцом-основателем, но, безусловно, стоял рядом, и это начинание возникло во многом благодаря именно ему.

Такая ситуация случилась позднее с анекдотическим ленинским бревном, которое вождь нёс на субботнике.

Легенда говорит, что число добровольцев, нёсших это бревно на плече, приблизилось к трём сотням.

Если это происходит с кратким, пусть и мифологическим актом, что и говорить о гордом имени ОПОЯЗа?

Гордиться ОПОЯЗом стало безопасно как раз в тот момент, когда многие реальные отцы-основатели уже отошли в мир иной, — и не все из них кончили жизнь в своей постели.

Современники в официальных статьях писали о них учёными словами, но довольно зло отделяя порочных от непорочных филологов. ОПОЯЗ делили и впоследствии. В изданном в 1968 году пятом томе «Краткой литературной энциклопедии» в статье «ОПОЯЗ» после слов о стиховедческих работах, мелодики и звуковой организации стиха, а также математических методах в литературоведении говорилось: «…Односторонне интерпретируя, пытаются использовать эту концепцию Р. Якобсон и его ученики».

ОПОЯЗ превратился в подобие советского авангарда, который вдруг начал пользоваться спросом на международном рынке.

Он превратился в валюту.

Оттого литературная энциклопедия оговаривалась: «Сов. науке предстоит изучение разнообразного наследия учёных, связанных в период своего становления с О<ПОЯЗом>, с историч. и материалистич. позиций»{29}. По Якобсону, идея создания ОПОЯЗа возникла в начале 1917 года: «…в феврале 1917 г. он <О. М. Брик> пригласил Б. М. Эйхенбаума, Л. П. Якубинского, В. Б. Шкловского и автора настоящих строк на весёлую встречу за ужином в свою квартиру, где и было принято решение о создании этого нового объединения».

Есть два списка ОПОЯЗа, сообщает «Краткая литературная энциклопедия» (однако нужно помнить слова Тынянова о том, что это общество никогда не имело счётного списка членов и устава): «Первый из этих списков представлен в объявлении в газете „Жизнь искусства“ (№ 273 от 21 октября 1919 г.). В нём значились: Бернштейн С. И., Векслер А. Л., Ларин Б. А., Пяст В., Полонская Е. Г., Пиотровский А. И., Слонимский М. Л., Эйхенбаум Б. М., Шкловский В. Б., Якубинский Л. П. Второй список был подан в Петросовет в 1921 году. Согласно ему в ОПОЯЗ входили: Шкловский В. Б. (председатель), Эйхенбаум Б. М. (товарищ председателя), Тынянов Ю. Н. (секретарь), Жирмунский В. М., Щерба Л. В., Бернштейн С. И., Казанский Б. В., Якубинский Л. П., Векслер А. Л., Слонимский А. Л., Полонская Е. Г., Ховин В. Р., Корди В. Г.»{30}.

Одним словом, общество было переменного состава, переменной даты возникновения и неясной даты исчезновения. Будто гордый табун сильных молодых коней растворился в тумане и как бы есть и люди, державшие этих коней на виду, а табун невидим и неосязаем — он где-то там, в мареве и дымке над речными островами.

Сам Шкловский писал о временах начальных в книге «О теории прозы»:

«И тогда нам пришла мысль, что вообще поэтический язык отличается от прозаического, что это особая сфера, в которой важны даже движения губ; что есть мир танца: когда мышечные движения дают наслаждения; что есть живопись: когда зрение даёт наслаждение, — и что искусство есть задержанное наслаждение, или, как говорил Овидий Назон в „Искусстве любви“, любя, не торопись в наслаждении…

Время было очень голодным, время революции. Мы топили книгами печки, сидели перед „буржуйками“, железными печками. Читали книги как бы в последний раз, отрывая страницы. Оторванными страницами топили печь.

И писали книги. Свои.

Когда говорят про людей моего поколения, людей часто несчастливых, что мы жертвы революции, это неправда.

Мы делатели революции, дети революции.

И Хлебников, и Маяковский, и Татлин, и Малевич.

Малевич был старый большевик с самых первых годов революции, участник Московского восстания, а среди ОПОЯЗа, кажется, только трое были не большевики.

Какие мы делали ошибки? <…>

Я говорил, что искусство внеэмоционально, что там нет любви, что это чистая форма. Это было неправдой. Есть такая фраза, не помню чья: „Отрицание — это дело революционера, отречение — это дело христианина“.

Не надо отрекаться от прошлого, его надо отрицать и превращать.

И вот мы, особенно я, заметили, что те явления, которые происходят в языке, вот это затруднение языка, вот эти звукописи, сгущения, рифмовка, которая повторяет не только звуки предыдущего стиха, но заставляет заново вспоминать прошлую мысль, вот этот сдвиг в искусстве — явление не только звуков поэтического языка, это сущность поэзии и сущность искусства.

…Так потихоньку создалась теория прозы, поспешная, но мы заметили торможение, мы заметили условность времени, что время литературного произведения, время драматургии — иное время, чем то, которое на улице, на городских часах.

Мы заметили смысл завязок, развязок, и в 1916 году мы начали издавать книгу „Поэтика“.

Одна статья моя, которая тогда была написана, — „Искусство как приём“ — перепечатывается без изменения до сих пор.

…Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали.

Я и Роман Якобсон были влюблены в одну женщину, но судьба такая, что книгу о женщине написал я.

В этой книге рассказано, как женщина не слышит меня, но я вокруг её имени как прибой, как невянущий венок»{31}.