Глава тридцать первая ЗЕРКАЛО ТОЛСТОГО

Глава тридцать первая

ЗЕРКАЛО ТОЛСТОГО

Толстой… описывал жизнь не такой, какой она есть, а такой, какая она должна быть.

Виктор Шкловский

Книга Шкловского «Энергия заблуждения» начинается так: «Дом Толстого в Ясной Поляне стоит как-то косо»{240}.

Это блестящее начало.

Вообще, иногда кажется, что Шкловский в любой книге следовал завету Олеши об ударных концовках (и началах) — пиши, что хочешь, а в конце поставь: «Он шёл, а в спину ему глядели голубые глаза огородов». И вот перед публикой — шедевр.

Шкловский занимался Толстым всю свою жизнь. В 1928 году в журнале «Новый ЛЕФ» он опубликовал исследование «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“». Осип Брик писал об этом исследовании: «Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай „Войну и мир“ Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай „Войну и мир“»{241}.

Евгений Сидоров[115] вспоминал в «Записках из-под полы», как накануне столетия романа «Война и мир», которое отмечалось в 1968 году, в журнале, где он работал, родилась идея заказать юбилейную статью Шкловскому: «Виктор Борисович воодушевился и предложил приехать к нему, дабы он подробно и наглядно, на схеме, поведал об ошибках Толстого в описании Бородинского сражения. Жаль, но пришлось отказаться от этого весьма нестандартного юбилейного проекта»{242}.

Шкловский пишет в книге «О теории прозы»:

«Толстой не верил в разум, то есть в жизнь, которая вокруг него была, и он описывал жизнь не такой, какая она есть, а такой, какая она должна быть.

Как Островский говорил, что стихи надо писать не только тем языком, которым народ говорит, но и тем языком, которым народ мечтает.

Об этом сдвиге говорил Чехов, никак не могу вспомнить где, хотя выписка сохранилась.

Чехов говорил: Я устал, я много написал, и я уже забываю переворачивать свои рассказы вверх ногами, как Левитан переворачивает свои рисунки для того, чтобы снять с них смысл и увидеть только отношение цветовых пятен.

Почти всю жизнь я занимаюсь Толстым, и Толстой у меня изменяется, как будто молодеет. Он для меня всё время впереди.

Толстой был всегда настолько молод, что завидовал Чехову, считая, что Чехов предвосхитил новый реализм. И говорил, что когда Чехов умер, то он увидел его во сне, и Чехов сказал: твоя деятельность — он говорил про проповедь — это деятельность мухи. И я проснулся, чтобы возражать ему, сказал Толстой.

Надо сомневаться в себе до последнего момента, и надо быть вдохновенным.

Маяковский говорил: „Если ты испытаешь вдохновение и в этот момент попадёшь под трамвай, то считай, что ты выиграл“.

Надо стараться превосходить самого себя и перешагивать через свой вчерашний день.

Толстой описывает Бородино не с точки зрения военнокомандующего, а с точки зрения Пьера Безухова, который как будто ничего не понимает в военном деле; военный совет Толстой описывает глазом девчонки, которая смотрит на этих генералов сверху, с печки, — как на спорящих мужиков, и она сочувствует Кутузову.

Толстой как бы не доверяет специалистам.

Не так давно на реке Чёрный Дрим слушал я какую-то румынскую поэтессу, которая читала или почти танцевала заунывные стихи, вставляя слова „аллилуйя“.

Я думал, делали ли это уже пятьдесят лет назад? Не в том дело, что это не надо делать. Это мало — делать так.

Невключение смысла в искусство — это трусость»{243}.

Шкловский часто рассказывал любопытную историю о том, как в Ясную Поляну приезжают писатели и, конечно, устраивают застолье. Время этого события — задолго до войны, потому что среди участников упоминается Бабель. И вот в этом застолье новым советским барам прислуживает старый графский лакей, подливает вина.

Шкловский отказывается, но лакей всё подходит с бутылкой и шепчет ему на ухо: «Его сиятельство так велели…» — Шкловский застывает в удивлении.

А лакей объясняет, что его сиятельство велели подливать в бокалы, исходя из шума за столом. Где утихло, тем и подливать: «Чтобы гости шумели ровно…»

Это тоже деталь — не поймёшь, выдуманная или нет.

Его интересует в Толстом всё, и любая деталь переосмысливается, примеривается несколько раз к своему месту и обстоятельствам. Вот он вспоминает о том, что Толстой призывал к безбрачию, но тут же эта мысль перетолковывается, и он говорит, что дело, наверное, в том, что Толстой ревнует своих и не своих женщин.

При этом он отмечает то, что у Толстого «несколько нравственностей»: одна нравственность — книжная, а другая — экономическая, в которой нужно брать деньги за покосы и порубы.

Чудаков записал слова Шкловского: «И в его <Толстого> прозе это видно: в одном и том же произведении мир дан то с точки зрения правды женщины, то мужчины… В самой простой документальной ленте видно больше, чем можно узнать из любых книг. Не больше — другое. Я изучал биографию Толстого, кое-что про неё знаю. Но в кадрах, снятых Дранковым, я увидел в отношениях Толстого и Софьи Андреевны для меня новое…»

«Так было всегда, — пишет далее Чудаков, — если тема занимала Шкловского, с неё его было не сбить. Но он не вёл её, проламываясь сквозь чужие реплики, а возвращался к ней путём развития мотивов собеседника, разрабатывая любой из них так, что казалось: он только его и ждал, чтоб развернуть в духе своей темы или в своём стиле оркестровать»{244}.

Биография Толстого написана именно как роман ещё и потому, что Шкловский пишет её через детали быта. Он рассказывает, что во время голода Толстой придумал печь хлеб по особой рецептуре — добавлять в него патоку. Хлеб становился более сытным, и патока позволяла экономить муку. Из этого получился хлеб, который теперь называют «Бородинским».

Звучит это несколько фантастично.

Однако очень убедительно: Толстой — голод — война — Бородино.

Непонятно, как было на самом деле. Деталь всегда убедительнее скучной логики истории.

Огнев писал о Шкловском:

«Говорит о Толстом и его жене, к которой испытывает смесь зависти и ревности.

Иногда кажется, что видит в Толстом — себя, а в Софье Андреевне… Симочку.

Когда он поставил точку в книге о Толстом, он позвонил мне и без предисловия сказал: „Он умер, а она пьёт чай“. И заплакал».

В. и И. Лифшиц записывали («Устный Шкловский»):

«Серафима Густавовна рассказывала о смерти Толстого в биографии, пишущейся Шкловским, так: „Витя появляется — весь в слезах, всхлипывает, шмыгает носом…

— Что случилось?!

— Толстого жалко… умирает…“»{245}.

Время от времени Шкловский возвращался к придуманному им самим сюжету — продолжению «Анны Карениной».

«Анну Каренину», кстати, часто дописывали в XX веке — не только из постмодернистских соображений, но и из соображений политических. Причём дописывали и в России, и за её пределами.

Сюжет Шкловского строился на том, как Каренины доживают до революции.

Вихрь Гражданской войны выносит их в Париж, куда бежал и Вронский, — и на фоне мировых катаклизмов их любовь не вызывает уже никакого общественного резонанса.

И вот, по Шкловскому, оказывалось, что сюжет пропадает. Конфликты в разных общественных системах разные, но сюжеты вечны.

Вся сложность — увязать их друг с другом.

«Сюжет — это когда из алмаза делают бриллиант, — сказал как-то Шкловский Чудакову, и тот сразу бросил записывать. И тогда тот продолжил: — О сюжете можно говорить только тогда, когда, как в бриллианте, материал многократно ломается. Грани преломляют свет — создаётся другая действительность. Произошло изменение хода луча восприятия».

Чудаков комментирует:

«Сам Шкловский говорил (в 1980 или 1981 г.), что лучшее, что он придумал в теории сюжета, — это два слова: „предлагаемые обстоятельства“. Предлагаемые жизнью — автору, а автором — герою. Второе — уже обстоятельства другого порядка. Этот двойной выбор, — по Шкловскому, центр истории сюжета. Много раз он говорил, что не любит аналогию искусство — зеркало. Однажды объяснил почему.

Можно было бы уточнить: два зеркала друг против друга. Как в вагоне. И вагон всё время движется. Они много раз повторяют изображение. Но ошибка этой аналогии в том, что угол падения равен углу отражения и нет угла преломления, в искусстве обязательного»{246}.

Соратники Шкловского переживали смерть своих героев. Тынянов умирал вместе с Грибоедовым, заканчивая свой роман. Он, дописывая своего «Вазир-Мухтара», звонил друзьям и сообщал о смерти Грибоедова, будто подглядывал в окно за бесчинствами толпы.

Биография Толстого писалась по-настоящему — как говорится, «собой». Она написана как роман и, по сути, романом является.

Многие писатели вживались в своего героя до состояний мистических — и, в общем, видно, что Шкловский пишет не как учёный, а как писатель про писателя.

Был ещё один человек, которого не признавали учёным, как и Шкловского. Это Ираклий Андроников[116].

В них было что-то общее — один был более писатель, чем филолог, другой более артист, чем литературовед.

Для одного путеводной звездой был Толстой, для другого — Лермонтов.

Дело в том, что Андроников в конце 1931 года был арестован по «Делу Детского сектора ГИЗа» и освобождён после того, как отец, адвокат по политическим делам, обратился к одному из руководителей Грузии Шалве Элиава. Тот, в свою очередь, написал Кирову, и двадцатитрёхлетнего Андроникова отпустили. История эта мутная и неприятная. Например, у Александра Кобринского в книге о Хармсе говорится: «Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя, — помимо своего мнения об „антисоветских произведениях“ своих друзей, — также и об обстоятельствах знакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе…»{247}

Но в мире всё прихотливо и нет ничего «наверняка» и «ясно-понятно». Все обвинения, даже если они подтверждены бумагами, подлежат сомнению. Только добрым словам о человеке можно верить сразу. Например, тому, что Андроников приютил у себя вышедшего из лагеря поэта Заболоцкого, а случилось это в 1946 году, задолго до оттепели.

Но, так или иначе, положение Андроникова было двойственным. Однако речь идёт о другой двойственности — научное сообщество не вполне принимало его не только по биографическим мотивам, но и из-за положения эстрадного артиста, причём чрезвычайно успешного эстрадного артиста.

И в этом какое-то странное сходство со Шкловским, который был тоже не вполне академическим учёным.

В предисловии к рассказу Михаила Лохвицкого «Ираклий» в «Огоньке» (1990. № 32) Виктор Конецкий вспоминал:

«Довелось мне как-то присутствовать на дне рождения Виктора Шкловского. Дело отмечалось шумно, а по левую руку от юбиляра сидел Ираклий Андроников. „Сценическую площадку“, конечно, держали эти два гиганта. Друг друга они не щадили при наличии чуть ли не столетнего товарищества. Хотя один совсем ничего не пил, а другой разрешал себе лёгкое грузинское. Но языки у обоих работали так, как в начале века. То есть пух и перья летели с обеих сторон.

Остальные — человек около сотни — просто внимали и покатывались. Боюсь ошибиться, но суть пикировки заключалась в том, что ни тот, ни другой гигант не считали себя ни писателями, ни теоретиками литературоведения, ни просто даже относящимися к литературе людьми»{248}.

Это смыкается со словами Ахматовой, переданными Лидией Чуковской в «Записках об Анне Ахматовой». Речь шла о рассказе Шкловского «Портрет», и Анна Андреевна заметила: «Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль. Однажды Мейерхольд сказал мне про Любовь Дмитриевну Блок: „Я никогда не видел женщины, менее приспособленной для игры на сцене“. То же я могу сказать о Шкловском: „Я никогда не видела человека, менее приспособленного для литературной деятельности“»{249}.

Но то и дело именно такие «неприспособленные» люди пишут книги, которые остаются с читателем надолго. Такой была биография Толстого, больше похожая на роман. Она вышла в 1963 году в серии «ЖЗЛ» и с тех пор переиздавалась многократно.