1918 год
1918 год
1918 год был трудным и голодным. Мы голодали очень сильно, впрочем, так же, как и другие семьи, похожие на нашу, где ничего не запасено: ни деньги, ни вещи, ни продукты. Где никто не умеет торговать, менять и выгадывать. Где жили одним днем. Где все богатство заключалось в книгах да нескольких хороших картинах и где продажа книг была равносильна продаже человека.
Словом, жизнь была так себе. Но и в этой трудной жизни открылось для меня много интересных и необычных вещей. Например, у папы в кабинете поставили маленькую железную печку под названием «буржуйка», и мне ее разрешали растапливать. (При моей страсти к огню это было подлинное наслаждение.) На этой буржуйке мама с няней пекли прекрасное печенье из кофейной гущи и картофельных очисток С этим печеньем пили морковный чай. А на Рождество вместо елки я нарядила цветок араукарий. Получилось очень красиво, и мама меня хвалила, что я так хорошо все устроила.
Но жить становилось все труднее. Быстро были выменены на хлеб все мамины немногочисленные колечки и сережки. Остались неприкосновенными только золотые часики с цепочкой (подарок деда), их, как мама говорила, есть было нельзя, их нужно было оставить на черный день. Но еще до черного дня мы все очень похудели и стали какие-то очень зеленые.
Семья наша поубавилась. Брат Володя уехал служить в Полевой контроль Западного фронта. Маня убежала к родителям в деревню еще в семнадцатом году. Кухарка Лиза нашла себе другое, более «сытное» место, хотя все время забегала к нам, и только няня продолжала еще суетиться в нашем доме. Толку, правда, от нее было мало. Стара стала наша нянька, силы у нее поубавилось. И начала она тосковать. И вот настал день, когда няня, обливаясь слезами, заявила, что мочи ее больше нет, что дите (это я) выросло и что едет она к своему сыну Ваське на отдых, на покой в деревню Непрядву, на Куликово поле. Завязала она свои вещи в узел и уехала. Очень стало пусто в доме без няни.
Но не успела я еще вдоволь нареветься, не успели мы извести в буржуйке изрубленные няней стулья, как она явилась обратно, веселая, помолодевшая, с большим мешком на спине и с заявлением, что «жить на неге» у Васьки ей невмоготу, в то время как здесь ее «сродня» (то есть мы) «горе мыкает». В мешке оказалась картошка и пшеница, из которой няня тут же сварила очень хорошую кашу. Привезла она даже десяток яиц, и они были необыкновенно вкусные, гораздо вкуснее, чем до революции. Сама нянька яйца есть отказалась.
— Я у Васьки яишню ела и «самгон» пила, а эти яички я для вас, как для сродни везла. И точка, — сказала она.
Оживление няни еще объяснялось тем, что в Непрядве она просватала сыну Васе невесту.
— А хороша ли невеста, нянечка? — интересовался папа.
— Ох и хороша, барин, ох и хороша, хоть и перестарок, — нараспев отвечала няня. — Толще девки во всей округе не найдешь, на всем Куликове не сыщешь. Ножищи — во! Ручищи — во! Обширная девка, однова дыхнуть…
Вечером, сидя около печки, няня пригорюнилась: жалела сына Васю.
— Вот, Танечка, вы все у отца с матерью детки ровные, как ягодки, все из себя ладные, а Васька мой в четырнадцатом годе из войны вышел поврежденным на левую ногу и без отца рос. Отца-то деревом придушило. И рос он у меня без гнезда, как щегленок махонький, а я все по людям, все по людям.
— Нянечка, ты же не по людям, а у нас живешь!
— Эх, милок, а до вас-то я столько горя мыкала, не счесть моих кручиною. — Няня плакала.
Но долго пребывать в тоске няня не любила; поплакав, она начинала строить планы Васиной свадьбы, которая была не за горами, и в деревне Непрядве спешно готовились к торжеству.
Няня прожила у нас до нашего отъезда из Москвы. Денег ей, разумеется, уже никто не мог платить. И жила она на правах «сродни» — точнее говоря, самой главной в доме…
Иногда, мешая угли в печке-буржуйке, она вдруг задумывалась, принюхивалась к угару и проникновенно заявляла: «Сайгоном отдает, однова дыхнуть, на Куликовом его варють»! На Куликовом, может быть, его и варили, но у нас в Москве самогону не было, водки тоже не было, и стала наша няня трезвенницей. Не знаю, от свалившейся на нее добродетели или от голода, только ушел вместе с пьянством от няни удивительный ее сказочный дар. И Додон, наш с ней общий герой, видимо, переселился из Москвы в деревню Непрядву на Куликовом поле. Нас он покинул. А может быть, просто мы стали старше?..
После революции Первую московскую мужскую гимназию слили с Мариинским женским институтом и в ней стали учиться мальчики с девочками вместе. Гимназию Констан закрыли. И наша Нина стала теперь учиться в Первой мужской гимназии. Вот потеха-то! А я уже нигде не училась. Меня ни с кем не слили, и я осталась без места. Нину-то папа принял в мужскую гимназию, а меня — нет.
К этому времени нашего отца выбрали председателем школьного совета, и он стал получать на большой перемене в гимназии какой-то не то суп, не то кулеш. А весной 1918 года всем преподавателям Первой гимназии дали маленькие участки земли на «Зеленом дворе»…
Лето 18-го года было томительное. В Москве душно и тяжко. На огороде у нас, кроме редиски, ничего не выросло: отец был человек больной и копать не мог, Володя уехал на Западный фронт, мама занята, няня стара, я мала, Нина, правда, что-то ковыряла, но из этого ковырянья получился небогатый урожай.
Помню, как приехал в Москву в отпуск (или в командировку?) повзрослевший, грязный и веселый брат Володя. Он привез два каравая хлеба нам в подарок. Караваи эти очень выручили нашу семью. Были они круглые: четверти две в диаметре. Сверху сероватые, а с боков темно-коричневые, почти черные. У одного хлеба бок был треснут — от жара печки — и корочка на трещине обгорела и обуглилась. Оба каравая были довольно низкие (в центре не выше ладони, поставленной ребром), а к их дну припеклись кленовые листья, пожелтевшие и подгоревшие. (В тех местах, из которых приехал Володя, хлеб пекли на кленовых листьях.) Черствый, плотный, совсем без пор, немного сыроватый, посыпанный сверху тмином, хлеб этот был восхитительно вкусный. Больше половины века прошло с моей встречи с этим хлебом, но я отчетливо помню его вид, вкус и запах.