НАША КОЛОНИЯ
НАША КОЛОНИЯ
Как описать нашу колонию? Смотрю на выцветшую любительскую фотографию. Пять старых берез на голых, высоких — в небо — стволах похожи на пять метелок, воткнутых в землю палками, а кругом игрушечные строения: овин, скотный двор, молотилка, молочная, амбар, сарай и несуразный дом (изба в три связи), на котором, совсем уж не кстати, шапкой поставлен мезонинчик в три окна…
Дом был мал для колонии. Он был наполнен нами, как улей пчелами, он содрогался и дрожал от многоголосья. От тесноты его распирало изнутри, и иногда казалось, что убогая корка этого дома лопнет и вся начинка, состоящая из нас, нашей юности, веселья и пения, вывалится наружу. Словом, для коров и лошадей было много места в колонии, а для школы и детей — не хватало.
По четырем щербатым ступенькам мы поднимались на крыльцо, половину которого занимал пес Желтый. Желтый раньше носил гордое имя Нерон, но голод, старость и бездомность превратили сенбернара Нерона в дворового Желтого. Этот пес так много прожил и пережил, что был уже не собакой, а человеком. Когда мы приехали в колонию, Желтый был нам представлен скотницей тетей Грушей, маленькой коричневой старухой, которую папа называл инструктором по сельскому хозяйству, а она смущалась, хихикала и, закрывая свой беззубый рот корявой рукой, говорила: «Зачем дирехтур меня структором именует, ни гожается это! Не структор я, а рабочий человек, скотница я!» — И, сокрушенно махнув рукой, уходила к коровам на скотный двор. А между прочим, эта самая тетя Груша и научила всех наших колонисток доить коров, жать серпом, вязать снопы, молотить, навивать стога, шевелить сено, окучивать картошку и капусту, полоть и даже косить. Ведь никто ничего не умел: городские все приехали жители.
Про тетю Грушу мы еще вспомним, а сейчас, потревожив Желтого, откроем дверь в дом. Длиннющий, узкий, светлый (в три окна) коридор тянется во всю длину этого несуразного дома. Можно разбежаться и прокатиться по половицам, как по льду, не боясь занозить ноги: так они накатаны. Налево дверь в столовую-кухню. Темноватая столовая перегородкой, не доходящей до потолка, отделялась от кухни, половину которой занимала русская печка. В этой кухне готовили еду на всю колонию — на людей и на скотину.
Дежурные девочки ставили и пекли хлеб, развешивали его утром (по 400 г.) и выкладывали на стол. Очень важно было встать пораньше и занять горбушку. (Занять — значило воткнуть в понравившийся тебе кусок лучинку). Если же горбушки все были заняты, то хотя бы «притиск» (кусок, имеющий корку с трех сторон), а уж если и притиска нет, то просто середину с двумя корочками нечего было и занимать: все равно все хорошее уже разобрано, а на эти куски никто не польстится. Тут уж нечего зря толкаться в кухне, и так там тесно.
Войдешь в кухню-столовую рано утром до звонка, а там на небольшом столе все лучинки и лучинки, разной высоты стоят, как свечки в церкви около иконы. Начнешь отыскивать себе не занятый кусочек, а дежурная девочка скажет: «Я тебе уже заняла, Туська, вот твоя горбушка». И вприпрыжку обратно в постель. Удача!
В этой кухне-столовой стояли грубые самодельные столы (буквой «Г») и лавки. На узком конце стола, на председательском месте сидел заведующий школой А. Ф. Луговской. А когда ему надо было что-нибудь сказать, он тихонечко стучал ложкой по своей миске — и наступала абсолютная тишина. Говорил А. Ф. Луговской всегда очень тихо, возвышать голос он не умел и не мог…
Готовить в русской печке и вынимать из нее ухватом огромные чугуны учила наших девочек Александрушка. Откуда она взялась, эта Александрушка, я не знаю. Была она небольшая, полная и хорошая женщина. Наши девочки вначале не умели доставать ведерный чугун из печки и часто расплескивали суп. Тогда Александрушка брала ухват и, приговаривая: «два рыла в печку не суются, а ну пасунься», — вытаскивала чугун сама. Садясь обедать, Александрушка крестилась на пустой угол и, вместо молитвы, говорила: «Что потопаешь, то и полопаешь».
Как я уже сказала, еду готовили в чугунах. Сервировка тоже была небогатая: оловянные миски и ложки, да железные кружки. Хлеб раздавали утром на весь день. Съешь его утром, будешь обедать без хлеба. Утром же давали морковный чай (без сахара) и кружку молока. Чай почти никто не пил, а молоко выливалось в миску, туда же крошился хлеб и ложкой, как суп, мы ели эту дивную, вкусную еду. Утренняя еда была основная и самая хорошая. Обеды и ужины, особенно в первый год нашей жизни, прямо скажу, были неважные. Так, баланда какая-то из селедочных голов и чечевицы. Через год, когда был снят первый урожай, еда наша стала куда лучше. Совсем недурная стала наша еда! Получалось, что Александрушка была права, говоря: «Что потопаешь, то и полопаешь».
За кухней-столовой по коридору шли две двери, обе вели в одну комнату, которая была культурным центром всей колонии: в ней учились, давали концерты, ставили спектакли, читались лекции по истории музыки, ну и еще, к сожалению, в ней же спали. Носила она название «комнаты нижних девочек», а девочки, которые в ней жили, назывались «нижними девочками». Раньше (до нас) эта комната была разделена пополам, теперь же о перегородке напоминала только огромная беленая мелом квадратная печка, несуразно стоящая посередине помещения.
Памятная и многоуважаемая эта печка была очень важным предметом в нашей жизни — все вертелось вокруг нее. Она давала тепло, в ней — в первый голодный год мы варили «варганку» (об этом я расскажу потом). Печка условно делила комнату на спальню и класс, на зрительный зал и сцену, об нее грели руки зимой после работы, об нее же старшие девочки потихоньку пудрили носы перед концертами: вырвут из стены паклю, потрут ее сначала об печку, потом об нос — и очень хорошо получалось! И, наконец, вокруг печки танцевали. Танцевали мы много, разумеется, только вечером, после работы и ученья. Танцы бывали торжественные (назначенные) и возникающие стихийно.
Для концертов, спектаклей и «назначенных танцев» из комнаты нижних девочек складывали и выносили в коридор все кровати, а матрацы и подушки громоздили в угол к стене. В результате этой перестановки выстраивался прекрасный «зал» с могучей печкой посередине. Если давали концерт или разыгрывали спектакль, то лавки ставили рядами с двух сторон печки, а правая, меньшая половина комнаты (где стоял рояль) была сценой. При «назначенных танцах» никаких лавок не ставили, просто кружились вокруг печки.
Танцевали разные танцы: краковяк, венгерку, лезгинку, падекатр, падеспань, модный в те годы тустеп, ну и, конечно, вечный, не умирающий вальс. Танцевали до изнеможения, до одурения… Уже у тапера Анны Павловны Орнатской сводило руки, и ее заменяла мама. Потом маму, которая сама была не прочь потанцевать, сменял кто-нибудь из девочек или мальчиков, и опять неугомонная, отдышавшаяся Анна Павловна садилась за рояль, и все начиналось сначала. Приносили ведро с водой и березовым веником кропили пол, чтобы осела пыль, которая поднималась от нашего топота, как на столбовой дороге. А мы все танцевали и танцевали, до тех пор пока керосин в лампе-молнии выгорит и фитиль начинал обугливаться, или приходил А. Ф. Луговской и молча убавлял света в лампе: это значило, что пора ложиться спать и кончать веселье. Но как не хотелось!..
Были в колонии классные танцоры, вроде Кости Когтева, но большинство мальчиков танцевали плохо, приходилось их учить, приходилось танцевать девочке с девочкой «шерочке с машерочкой», как тогда говорили.
Лампа-молния пылает, пыль стоит столбом, вокруг печки «летают и кружатся пары». А по углам топчутся новички. Вот Таня Шабашова учит венгерке Федю Чиркова, рядом Юра Осекин, прозванный «тумбочкой» (тихий мальчик с круглым лицом и тумбообразной фигурой) разучивает в одиночку вальс и сам себе считает: раз-два-три, раз-два-три…
У нашей Нины свой метод обучения танцам: ничего не показывать, не считать раз-два-три, а хватать неумельца и вертеть его во все стороны, благо сил у нашей Нины хоть отбавляй. Нинин метод обучения широко применяется и другими девочками крепкого сложения.
Танцуют девочки главным образом босиком, хоть Володя Иванов сшил многим туфли на веревочной подошве с каблучком из пустой катушки. Но в этих туфлях можно было только сидеть «ножка на ножку», потому что каблучок-катушка отлетал после первого танца.
Если танцуешь босиком, то тут нужна была сноровка, так как мальчики иногда «для фасона» норовили обуться. Как пройдется такой Юра-Тумбочка каблуком по твоей босой ноге — если не успеешь увернуться — тут уж будет не до танцев. Но шли, шли героини-девочки на этот риск и жертвовали своими ногами…
Кончалось веселье, вносили из коридора кровати, ставили их на левой половине комнаты — так близко друг от друга, что вдвоем в проходе и не разминешься — клали на них сенники, застилали грубыми солдатскими одеялами: получалась спальня. А в правой половине комнаты делали класс: двигали на место рояль, ставили длинный стол и две лавки. Потом тушили лампу и засыпали, еще не успев положить голову на подушку из куриных перьев…
Если пройти дальше по коридору, то за углом скрипучая лесенка поднимала вас в мезонин из двух комнат. В первой крохотной светелке жила самая молодая особа в колонии — учительница музыки Анна Павловна Орнатская. Откуда она появилась — неизвестно, просто, видимо, завелась, как гриб от сырости. Сколько ей лет, тоже было неизвестно. Шептались, что 90, но другие утверждали, что 80 — точно не выяснено. Но сколько бы ей ни было на самом деле, все равно она, была самая молодая и веселая.
Эта дивная, незабываемая старуха смеялась так самозабвенно, что вставные челюсти подскакивали вверх и вниз между ее сморщенными, лиловыми губами. Плакала, как ребенок, если читала грустную книжку или если ученики ее плохо играли, всем интересовалась (особенно секретами девочек), любила всех людей без исключения и любое веселье. Когда-то, в XIX веке, она окончила Институт благородных девиц, видела нескольких царей, обожала музыку, а когда выходила замуж, то была уверена, что детей вынашивают и родят не женщины, а мужчины.
Играла она великолепно и необыкновенно темпераментно. Цепкие, подагрические руки ее вырывали звуки из рояля и отскакивали от клавишей, как от горячих углей. Треснутое пенсне дрожало на носу, потерявшем от времени всякую форму. Она грозно смотрела в ноты, тряслась и подпрыгивала на табуретке как дикий воин в седле — когда было «форте», и, замирая, начинала крутить по-лебединому своей жилистой шеей, переходя на «пьяно». Она играла нам на концертах и просто по вечерам — Бетховена и Баха, Листа и Шуберта, Чайковского и Бородина, Скрябина и Равеля. Мы слушали. Она аккомпанировала маме, когда та пела, мы тоже слушали и мало-помалу начали проникать в музыку.
Анна Павловна учила музыке чуть ли не всю колонию (мечтала обучить нотам и тетю Грушу, которую находила музыкальной), ликовала, если кто-нибудь быстро продвигался вперед. Увлекала лентяев и страдала за неспособных. Она была уверена, что революция произошла исключительно для того, чтобы все учились музыке…
В комнате у нее было две ценности: огромная гора нот и ночная ваза ручной работы с маркой Севрского завода, предмет первой необходимости, место которому было безусловно в музее, но уж никак не у нее под кроватью…
Затянутая в корсет, с накладными волосами на плешивой голове, со старой, истертой серебряной ложкой в руке (не могла есть казенной оловянной), она важно приходила обедать и с завидным аппетитом ела и похваливала суп, сваренный из селедочных голов и турнепса. Анна Павловна распространяла вокруг себя добродушие и музыку, и мы все ее очень любили.
За тонкой перегородкой, отделявшей светелку учительницы музыки от соседней комнаты, жили старшие девочки и с ними наша Нина. Их комната называлась комнатой «верхних девочек». По стенам, или, как говорила тетя Груша, «в продолжку», там стояли кровати, а на стенах висели почему-то (где только они выкопали!) репродукции Франца Штука в рамках из еловых веток Повернуться там было негде, но все-таки это была прекрасная комната, безусловно красиво украшенная. И еще у верхних девочек было настоящее овальное зеркало и щипцы для завивки волос, а сами верхние девочки были все красотки одна к одной. Все они пели и все играли на рояле. Их было пять: Нюра (она же «Барка»), Нина, Катя, Люда («Цыпленок») и Людмила Барютина. Потом каким-то чудом удалось втиснуть к ним шестую кровать вместе с Ольгой Грибаковой — по прозванию «Ганнибобель». Ганнибобель красотой не блистала, характер тоже имела спорный и пружинистый, но пианистка была отменная и лучшая в колонии…
Зазвонил колокол… С топотом бегут по лестнице на работу или на урок верхние девочки, но на последних ступеньках задерживаются и усмиряют свой пыл, дабы не схлопотать по лбу дверью, ведущей в комнату зав. школой А. Ф. Луговского.
В этой комнате Александр Федорович живет, работает, принимает посетителей, распекает провинившихся, устраивает ежедневные обсуждения плана сельскохозяйственных работ и еженедельные заседания педагогического совета (в этой же комнате живет его жена Ольга Михайловна). По звонку он так же, как все колонисты, выходит из своей двери, но не спеша, без топота и крика. Вообще он любит тишину и порядок, и перед его дверью лучше не шуметь.
Дальше, в конце коридора, было помещение со странным названием «докторская». Почему докторская? Правда, там мама принимала больных и делала перевязки, но главным образом это был класс, где училась старшая группа, а вечерами отец вел там кружки: по истории драмы, истории искусства и поэзии.
Докторская когда-то была неплохой комнатой, но от нее все время откусывали кусочки для вновь появившихся учителей — они тогда назывались шкрабами, (школьные работники). Вообще в хвосте дома непрерывно что-то переплывало и перемещалось с места на место: то перегородки, то шкрабы. Н. А. Арсеньев (историк), К. В. Арсеньев (французский и немецкий языки), М. М. Кубларова (физик), Милентьев (математик) и еще разные другие. Вот и все обитатели нашего «главного дома».
Мальчики там не жили. Они, как тараканы, жили по щелям в разных местах: в бывшей молочной, в сарае (переделанном в спальню), в отвоеванном от сеновала закутке, который они сами оборудовали под жилое помещение.
Тесно было в нашей колонии, мало в ней было места, а обитатели ее росли и множились, как на дрожжах. Тесно было нам, но мы не обращали на это внимания и не страдали, тем более что летом мы почти не находились в помещении: все больше на улице.
Зимой неказистый участок перед нашим домом сильно заносило снегом и пять растущих на нем берез принаряжались в кружево инея. Осенью земля хлюпала от грязи, грязно было и весной, пока не проклюнется первая травка. Хорошо помню летнюю, теплую, вытоптанную вокруг берез землю, неказистые кусты сирени по «фасаду» дома, дырявый забор и калитку в огород, куда мы гурьбой устремлялись после работы. И дальше по тропинке, между грядок (с вырванной морковкой в руке), с горки, под откос к реке Таргоше и с высокого берега бултыхание в воду, и брызги, и крик, и сразу в реке тесно от мокрых голов и голых спин. С нашей стороны обрыв и омут, а на том берегу, чуть наискосок, отмели и дали необъятные, а левее желтые кувшинки и ивы голубым водопадом падающие в воду. Искупаемся и, как солдаты, толпой вылезаем на берег. На ходу застегивая пуговицы и отжимая волосы, бегом назад, чтобы не опоздать к обеду. Где-то на половине пути уже слышен первый басовый удар колокола.
Этот висящий на крыльце нашего дома колокол был сердцем и часами колонии. Он тревожил нас и успокаивал. Звал на работу и на отдых, на завтрак, обед и ужин, на ученье и на собрание. Как ясно я помню его форму, размер, язык и веревку, конец которой развился и превратился в лохматую кисть. Летом колокол накалялся на солнце, как горячий утюг, и голос его становился низким и важным, зимой он покрывался сединой инея, а веревка, привязанная к его языку, костенела от мороза. Зуб на зуб не попадал у нашего колокола, и его замерзший голос был тонкий. Холодно было ему, холодно было и нам звонить в него под ветром и вьюгой: на крыльце продувало со всех сторон, а звонить нужно было долго, чтобы везде, во всех уголках колонии и даже в лесу было слышно. Чтобы стук топора и пилы, которой наши мальчики пилили дрова за молотилкой у оврага, не заглушали его.
Когда солнце поворачивало на весну, наш колокол хорошел. Обвешанный тоненькими сосульками, он блестел и переливался, как люстра. К сожалению, от первого его удара вся эта сосуличная хрустальная красота с легким звоном падала на крыльцо и разлеталась во все стороны ледяными брызгами. Осенью наш колокол обливался дождем, чернел и мрачнел, веревка его раздраженно болталась на ветру, и он жалобно стонал, а ночью, если очень вслушиваться, можно было разобрать, как он жалуется кому-то на что-то, а может быть, даже звонит — шепотом.