ДОЖДИК

ДОЖДИК

Заладил дождик у нас в колонии, который уж день все идет, идет и идет. То припустится ливнем, то сеется и моросит, но все равно дождик Два стога сена, которые стоят у молотилки, мальчики покрыли досками и старым железом, но это не помогает, и к ним страшно подступиться — такие они стали черные и прелые: плохое это будет сено, невкусное. Правда, говорят, что один стог (когда он высохнет) мы пустим на матрасы для девочек. Это другое дело…

А дождь все идет и идет, но на улице не холодно. Я слышала, что за скотным двором около кучи навоза мальчики собрали сегодня рано утром очень много шампиньонов. Интересно, отнесли они их на кухню для всех или будут сами жарить.

Белая курица нахохлилась и стоит под телегой на одной ноге — мне из окна кажется, что она спит…

А вот идет Эгоша. (Так его прозвали потому, что он говорит вместо «ево» «эго».) У этого Эгоши страшно низко помещается талия, совсем где-то около коленок, а голова у Эгоши похожа на ежика. Он очень работящий мальчик. Вот и сейчас понес две доски на скотный двор, наверное, там что-нибудь повредилось, и он хочет починить, а тетя Груша, хитрая старуха, знает кого попросить. Постоянно этот Эгоша работает, хоть сейчас и не время «трудпроцессов», а он — поди жь ты — волочит доски и не на показ, а так себе скромно, бочком, незаметно. Ведь никто, кроме меня, и не видит, что Эгоша прошел в коровник.

Он даже никогда не похвастается, а просто починит что надо, скажет; «Тетя Груша, я „эго“ починил», — и уйдет. И все тут!

Пес Желтый тихо протрусил от молочной к нашему дому. Он бы мог и не ходить сюда, но, видимо, освежается под дождем. Это у него вроде умывания. А может быть, он есть захотел?

Когда дежурная девочка наливает Желтому в миску еду, он никогда не кидается к миске поспешно, как бы голоден он ни был. Нет, он не кидается, он сидит тихо, благодарно и достойно склонив голову. И только когда дающий отходит, Желтый медленно приближается к еде и синим, дрожащим языком начинает отправлять в свой беззубый рот пшено и турнепс, залитые водой.

Этот Желтый мой друг, он однажды спас меня от своры санаторских собак, которой предводительствовал свирепый пес Султан. Да, он спас меня, но сейчас мне не хочется вспоминать об этом, потому что горбатенькая пастушка Груня пригнала скот из леса, и дежурные по скотному двору Наташа Михалева и Катя Трофимова побежали туда доить коров. Они пробежали через дорогу, и их босые ноги отпечатали в мягкой земле глубокие следы, которые тут же наполнились водой. Я вижу из окна коридора, как они вытирают грязные ноги об траву (Наташина нога не больше, чем моя ладонь) и исчезают на скотном…

Никак не могу разглядеть, но мне сдается, что из трубы нашей бани начинает виться тонкая струя дыма. Это очень странно, день-то ведь сегодня не банный, кто же может там топить?

В доме из мезонина с грохотом обрушились верхние девочки и прогалопировали мимо меня по коридору. Брякнули входной дверью. И вот они уже бегут с узлами, по лужам в баню. Так и чешут босыми ногами, только пятки сверкают. Все ясно: затеяли стирку. Глупое занятие стирать в дождик, сушить-то ведь негде. Вообще эти верхние девочки какие-то колготные и неугомонные. Не сидится им наверху, вот вынь да положь, надо устроить стирку. Они с этой своей аккуратностью совсем ополоумели. И вообще непонятно, где они раздобыли мыло? Или будут стирать в щелоке?..

Как будто бы поменьше стал дождь, но перестать совсем не соглашается, идет и идет… Со стороны молочной показался заведующий восьмой загородной школой Александр Федорович Луговской. На нем надета тужурка, а поверх нее наброшен кусок клеенки. На голове фетровая шляпа, которую он называет «шляпе». Шляпе здорово промокла, дождь капает с нее и стекает струйками, видно, давно уже бродит папа под дождем. Он побывал и на скотном дворе (обсудив все с тетей Грушей), и в амбаре, и в конюшне, может быть, был даже в поле. Сейчас он идет из молочной от мальчиков. С ним вместе шагают под дождем Флоря Постников и Володя Князев. Что-то они обсуждают? Наверно, интересное говорит Флоря, потому что папа остановился и смеется. Остановился-то он, конечно, не для смеха, а потому что задохнулся. (Это вот их северная олонецкая порода! Они все такие! Все в себе, все неприятности, все горести.) Я-то знаю его хитрость, но если кто не знает, то вполне может подумать, что стоя ему приятнее смеяться. Папа удивительно умеет хитрить со своим сердцем. Он всегда остановится будто бы зачем-то: или вроде бы разглядеть что-то, или посмотреть на небо, или посмеяться. А на самом-то деле он задыхается, и сердце у него колотится, но об этом мало кто знает. Мы с мамой знаем — и все.

А дождик опять припустился, папа с мальчиками завернули на сеновал, и я сразу поняла, о чем они разговаривали: Флоря уговаривал папу разрешить им отгородить от сеновала комнату для мальчиков, в молочной уж очень тесно. Мальчишки хитрили, Флоря остроумный, он и рассмешил отца.

Размахивая пустым мешком, пулей пронеслась в амбар Бавка. У этой Бавки все вздернуто: и нос, и верхняя губа, и хохол на голове, даже характер у Бавки вздернутый. Бежит она по лужам без оглядки, вприпрыжку, и брызги от нее фонтаном летят во все стороны. За Бавкой, уже степенно, с большим амбарным ключом в одной руке и зонтиком в другой, идет «шкрабка» Кира Владимировна, а следом за ней семенит, обливаясь слезами и дождем (явно за что-то наказанный), ее пятилетний, большеголовый сын Вовка. Он бежит за матерью и ревет громко и вдохновенно, но Кира не оглядывается, не прощает его и не загораживает зонтиком от дождя. Скоро Вовку помилуют и опять начнут баловать, но сейчас вид его внушает жалость: он мучительно одинок и несчастен, его рыхлое тельце с наплывами похожего на тесто жира трясется от непосильного бега. Он соплив, слюняв и мокр. Орущий рот его раскрыт, голова запрокинута, руки, как у слепого, шарят в воздухе в надежде ухватиться за материнскую юбку.

Этот Вовка какой-то «не детский мальчик». Смотрит на всех своими белесыми, выпуклыми глазами, и кажется, что он все понимает, все замечает, всех осуждает. Я его не люблю, но сейчас мне жалко Вовку: уж очень он весь какой-то трясущийся, орущий, охрипший и несчастный.

А между амбаром и сараем, голый по пояс и загорелый дочерна, Ваня Шабельский стал еще выше от поднятых рук и зажатого в них колуна. Он постоял великаном секунду, прицелился и одним махом развалил пополам огромный вековой пень, а потом пошел долбить и крошить две его половинки на поленья. Именно в этот момент из-за угла сарая появилась Таня Шабашева: подумаешь, вышагивает между лужами, босые ножки боится замочить! Щек у Тани вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку, и они красные, как свекла, а по щекам черными спиралями стекают ее красивые вьющиеся волосы. Губки бантиком, рукава фонариком, а пуговичные голубые глаза безразлично смотрят из-под положенного на голову лопуха. (Ишь барыня какая! Ведь лопух-то этот она для красоты напялила на макушку, это уж всем ясно.) И дела у нее нет никакого в этой стороне. Просто там Ваня колет дрова, а она хочет покрасоваться перед ним в своем лопухе, и чтобы Ваня видел, как ее овечьи волосы от дождя еще обильнее стали закручиваться в спиральки. Ужасная вертушка эта Таня, все время что-то изображает. (Наверное, стояла с той стороны сарая и мочила голову, там труба оборвана, и вода хлещет из желоба, как из крана, — еще сильнее можно вымокнуть при желании.) А Ваня тем временем раскрошил весь пень (ну, и здоровущий же он парень!), набрал охапку дров — головы не видно, — прижал к голой груди и понес на кухню, даже не взглянув на Таню, даже не заметив ни ее спиральки, ни ее лопушка…

Боже мой, пока я наблюдала Таню с Ваней, я прозевала, как младший Киселев (тот, который Саша, а не Миша) вывел из конюшни Буланого и начал его запрягать: уже завел его в оглобли, уже и хомут надел! Куда же они поедут в такой дождь? Только я собралась сбегать и узнать, как вспомнила, что пропустила отведенное мне время для занятий музыкой. И теперь мне будет влет от Анны Павловны! И тут уж дождь будет ни при чем!