МАМА

МАМА

…Очень хочется вспомнить маму. Она любила больных. Если в доме кто-нибудь заболевал, ее руки моментально устраивали все так чисто, красиво и удобно, что сразу и мне хотелось болеть.

Болезни детства — это целый мир, состоящий из снов, звуков, видений, жара, холода и мамы.

Чаще всего они назывались инфлюэнцей (только раз скарлатина).

Приходил добрый доктор Бородин, появлялись пахнущие анисом капли датского короля и такие чудесные, блестящие, с красивыми картинками аптечные коробочки с порошками и клюквенный морс в розовой фарфоровой кружечке. И мама…

Жаром дышит печка в ногах кровати, и жар болезни иголочками пробегает по спине. А в голове что-то жужжит и рвется, и опять начинает жужжать жалобно и тонко, как муха в паутине, а сама паутина почему-то заползает в горло и мешает дышать и глотать. И сонь, и слабость. Что-то растягивается, растекается, куда-то летишь.

Я уже не дома, не в постели, не в детской… Но почему все твердое кругом? Твердая, голубоватая, прозрачная бесконечность окружает меня. В этой светящейся голубоватым светом твердости вырублено узкое пространство, в котором я едва могу поместиться. Я в голубом, прозрачном, небесном гробу! Он длинный — не видно конца. Выхода нет и воздуха нет. Мне надо куда-то двигаться. Не то плыть, не то лететь. Мне узко, мне тяжко. И этот слепящий, незнакомый, неестественный свет кругом ужасен! Но самое большое страдание — это стон: вибрирующий, тонкий, неземной, он возникает, едва я касаюсь этой небесной тверди, окружающей меня со всех сторон. Стон усиливается и дрожит, он мучит и угнетает. Я погибаю от звука, который сама создаю прикасанием своим к похожему на сплав голубого стекла небу. Пространство сужается. У меня уж нет сил не задевать этих стен небесных, этого потолка небесного, этого пола небесного. Звучание звона-стона невыносимо. Я погибаю. Конец мне… И вдруг чьи-то невидимые, но ощутимые руки обнимают меня и выносят из этого твердого, стонущего, прозрачного ада. Звук — стон обрывается… Все ушло… Голубой свет меркнет, от него остались только жилки, они текут, как ручейки, и я их когда-то видела на чьих-то руках. Эти руки обнимают меня и гладят. И снова я оказываюсь в детской, в своей постели. И опять эта муха жужжит в голове, а может быть в печке? Сколько времени прошло — час или неделя?..

Лампа опущена низко и закрыта платком, и в этой полутьме не видно маму, но она здесь, я это знаю, я это чувствую. Она тут, и долго еще будет сторожить меня и класть на мой лоб свою прохладную руку и стирать тряпочкой, смоченной в уксусе, с моей головы этих нахальных мух и пауков, танцующих, стучащих и жужжащих так невыносимо. Мама тут и никуда не уйдет, ни днем, ни ночью, пока не кончит топиться эта печка в моей голове.

А когда дело пойдет на поправку, именно она принесет мне чашку куриного бульона с сухариками, будет гладить мои слипшиеся волосы и говорить, что скоро мне завяжут бант и поведут в цирк…

Прекрасные болезни детства и отвратительные болезни старости — как они не похожи друг на друга. Ничего не было страшно в детстве, потому что была мама — прибежище от всех зол, защита от всех обид и успокоение от всех печалей мира. Такая надежная, сильная и прочная, она всегда была на месте.

Только один раз в детстве я видела ее слабой и беспомощной.

Однажды, совсем маленькой девочкой, я вбежала к ней в комнату с каким-то радостным известием, со всего размаху уткнулась в ее коленки и сразу погрузилась в душную, уютную темноту.

Надо мной сомкнулись ее руки и жалобный, всхлипывающий, не мамин голос сказал:

— Танечка, я прошу тебя, пожалуйста, переживи меня — ни папа, ни Володя, ни Нина не соглашаются похоронить меня — я прошу тебя, деточка, согласись умереть после меня.

И я ее утешила. Я с радостью согласилась пережить ее (чего мне это стоило в пять-то лет!).

И она успокоилась и благодарила меня, и перестала плакать.

Вот тогда я тоже была для мамы защитой, но это так мало — за все детство всего один раз…

Чаще всего она была веселая, сильная и озорная красавица.

Вот она, нарядная и надушенная, с видом победителя открывает обе половинки двери в гостиную, где вся в огнях и игрушках, выросшая до самого потолка стоит елка. И мама как бы открывает праздник, объявляет его открытым…

Или она одевается, чтобы ехать в концерт, и Маня затягивает на ней красивый розовый корсет, а она заложила руки за голову и даже не может обнять меня, прибежавшую полюбоваться на ее наряд, потому что ей нужно быть тоньше и красивее, ведь она едет в концерт и будет там петь…

Мама считала красоту самой большой ценностью. Деньгам она не придавала никакого значения.

Бывало, вбежит к отцу в кабинет, откроет правую тумбу письменного стола и, сощурив свой лукавый глаз, запустит руку в семейную кассу, помещавшуюся в шкатулке из карельской березы, да и выгребет из нее все, что там есть: все последние серебряные денежки (а до получения новых еще не так-то скоро) — и сразу устраивает пир, посылает няню в кондитерскую и носится по всей квартире и радуется, что так весело истратила эти копейки. А уж как она потом выкручивалась, нам было неизвестно. Эти чаепития с пирожными она называла «поставить ребром последнюю копейку». Ставить ребром последнюю копейку всегда было безрассудное, но большое удовольствие. Если забежать вперед, то я вспоминаю, что с такой же радостью и хохотом и без всякой трагедии, во время голода в 1918 году, она выменивала на продукты свои колечки и сережки, не только не жалея их, но даже удивленно радуясь, что их можно было съесть.

— Вот как хорошо, — говорила она, приехав из подмосковной деревни. — Вот как хорошо, что я любила кольца, подумайте, как они нам пригодились! Вот уж никогда не думала, что их можно так хорошо обменять на муку. — И ликуя, начинала печь лепешки, прибавляя в обмененную муку перемолотые картофельные очистки.

…Из нас, детей, она, по-моему, любила больше всех брата. Она никогда не признавалась в этом, но мне кажется, что это было так.

Они были похожи и все понимали друг про друга.

Если ссорились, то мирились через пять минут, наполненные новой волной любви и необходимости друг в друге. Брат не мог прожить без матери и никогда с ней не разъезжался. Мало кто знает, как мучительно тяжело он пережил ее болезнь и смерть, а произошло это уже во время войны, в Ташкенте.

Теперь, когда я старше их обоих, теперь, когда их уже нет на свете, я уверенно утверждаю, что мать была самой большой любовью в жизни моего брата.

Мама была переменчивая — красивая и дурнушка, добрая и сердитая, веселая и грустная. Слабая в мелочах и сильная в трудностях, но самая главная — это, конечно, поющая мама (по всем поводам жизни). Мне кажется, что ей легче было выразить себя пением, чем словами.

Хорошо запомнилась мама, поющая при гостях, на музыкальных вечерах, которые бывали в моем детстве у нас дома.

Ей тогда аккомпанировала ее подруга Вера Ивановна Троицкая. Мама стоит около фортепьяно, молодая и статная. И такие удивительные звуки начинают заполнять нашу гостиную — высокие, как у птицы, и низкие, завораживающие, бархатные. И все слушают с закрытыми глазами. И лица у всех светлые, как под солнцем. А когда она замолкнет, то долго бывает тихо, только слышно, как она листает ноты, отыскивая, что ей нужно. А потом сразу, как прорвавшаяся плотина, все в один голос: «Еще, еще, пожалуйста, еще!» А если выйти в переднюю, то там и Лиза, и няня, и прибежавшая помогать соседская горничная, забыв про ужин и гостей, стоят и плачут…

Все подчинялись ее пению, нельзя было вырваться из его плена. Оно заставляло плакать и ликовать…

Сидишь где-нибудь в уголке и слушаешь, а она вдруг начнет забираться на такую высоту, что дух захватывает, и постепенно, все закругляя и углубляя звук, спустится вниз. И волна счастья заливает тебя с головой, и все думаешь: «Как хорошо, что я тут сижу и все это слышу и что мама так повелевает и владеет всеми, без крика и угроз, одним только голосом и музыкой!»

И, кажется, прикажи она всем этим людям, которые ее слушают, сделать то, что она хочет, и они все так и сделают — только бы она пела.