Мама
Мама
Мать избрала для себя путь профессионального революционера. Думаю, что в свои 16 лет вряд ли она была достаточно знакома с положениями марксизма, но идеи освобождения от гнета царизма, естественная реакция на черносотенный произвол и государственный антисемитизм привели ее в кружок революционеров, которые называли себя «социал-революционерами — коммунистами». Вероятно, работала она активно, чем вызвала интерес жандармского ведомства. Была арестована, затем — суд и рижская каторжная тюрьма.
Несмотря на тяжесть неволи, условия содержания политзаключенных по сравнению с советскими местами заключения казались весьма комфортными. Находясь в камере вдвоем с другой политзаключенной, имя которой я забыл, она смогла, пользуясь богатой тюремной библиотекой, заняться самообразованием, изучить немецкий и французский языки.
Понятие «каторжная тюрьма» означала привлечение к принудительному труду — работе в переплетной мастерской. Я помню переплетенные ею книги, в том числе многотомник Брэма, который был в числе первых прочитанных мною «взрослых» книг.
После каторги — ссылка в глухую деревню в Канском уезде Енисейской губернии, где она жила до Февральской революции. У меня сохранилась почти выцветшая фотография, на которой она вместе со своей подругой по ссылке — Калерией. В Канске она познакомилась с отцом.
После смерти от тифа ее первого мужа, о котором мне ничего не известно, кроме того, что его звали Дмитрий Иванович (я назван Дмитрием в память о нем), и через несколько лет после возвращения отца с фронта она вышла за него замуж.
После Октябрьской революции и завершения Гражданской войны мама стала получать персональную пенсию, как бывшая политзаключенная. Активно занималась общественной деятельностью в МОПРе[4], в Обществе бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев.
В 1922 году отец с матерью переехали в Красноярск, где 22 ноября 1924 года появился на свет автор этого опуса. Вскоре после этого отец получил приглашение на работу в Уральском губернском правлении Потребсоюза, и мы переехали в Свердловск.
Во время следствия мама находилась сначала во внутренней тюрьме на Лубянке, затем — в Бутырке. О том, как проходили допросы, мама мне не рассказывала. Эта процедура многократно описана в нашей самиздатовской и легальной послеперестроечной литературе Солженицыным, Шаламовым и другими. Закончился процесс тем, что маме зачитали приговор, вынесенный «чрезвычайной тройкой» Верховного суда: 8 лет лагерей с последующим поражением в правах. От нее даже не потребовали формального признания себя виновной.
При нашей встрече мама рассказала мне, что ранее она не могла понять, почему отец согласился с выводами обвинения: «При царизме мы превращали суд над нами в суд над царскими палачами», — говорила она. А здесь и суда как такового просто не было.
В то время ничего об этом вообще не было известно: оттуда, как правило, никто не возвращался. Если же кто-нибудь и возвращался, то…
Вспоминаю один случай: в техникуме преподавала историю и немецкий язык Сара Абрамовна Франкфурт — жена немецкого коммуниста, профессора, приехавшего в СССР после установления в Германии фашистского режима. Некоторое время он преподавал что-то в Ростовском университете, в 1936 году (или ранее) был арестован. Во время допросов сошел с ума и в совершенно бессознательном состоянии был отпущен, но вскоре умер. Рассказывали, что он целыми днями молча сидел, обратившись лицом в угол. Вздрагивал при малейшем звуке. Когда к нему обращались, плакал, глядя на собеседника виновато. Выражение лица его было похоже на морду побитой собаки…
Письма от мамы приходили сначала из Ярославля, где в это же время сидел отец, затем — из Вологды и, наконец, — из различных лагерей, расположенных в Новосибирской области. В этих письмах не содержалось ничего о том, какие условия существования были в многочисленных лагерях. Рассказывать об этом ей было категорически запрещено.
Тетя Соня (сестра отца) периодически посылала маме посылки по адресам новосибирского ГУЛАГа на станции Чаны.
Маме пришлось перенести и лесоповал, и все прочие атрибуты лагерной жизни. В какой-то мере ей повезло: ее взял на работу в лагерную санчасть врач-заключенный, знакомый ей по Обществу бывших политкаторжан. Благодаря этому она выжила в особенно суровые годы войны.
Несмотря на окончание срока заключения, ее задержали до конца войны. А ведь ей предстояло еще отбыть трехлетнее поражение в правах.
Я ожидал, что после выхода на свободу она сможет временно (до окончания моей военной службы) поселиться либо у родственницы отца в Иркутске, либо у племянницы отца Нюры Файкиной, устроившейся после войны в Черемхове. Но оказалось, что поражение в правах влечет за собой принудительное поселение в отдаленных районах страны.
Это была деревня Кыштовка в 250 километрах севернее Новосибирска.
26 октября 1998 года я, случайно переключив телевизор на пятый канал, обнаружил, что в передаче речь идет о той самой Кыштовке, которая, оказывается, была в числе пяти районов, отведенных для расселения политических заключенных, отбывших срок наказания. Увидел улицу деревенских домов, в конце которой ранее находилось здание милиции и районного отдела МГБ, кусочек кладбища с покосившимися крестами и множеством безымянных холмиков. Под одним из них лежит мама…
Приехала она туда без средств к существованию, без жилья, без специальности, которая могла бы найти применение в этом месте.
В дореволюционное время политическим ссыльным полагались так называемые «кормовые» — 15 рублей. По сибирским условиям этого было недостаточно для проживания, но ссыльные объединялись в коммуны и, складывая в «общий котел» получаемые из дома посылки и денежные переводы, существовали вполне сносно. В Советском Союзе сосланные в глушь бывшие заключенные были обречены на голод и нищету, не имея никаких средств к существованию. Те из них, кто имел родственников на «большой земле» могли получать от них, хоть и бедствующих в послевоенной голодухе, небольшую помощь. У мамы, кроме меня, солдата-стройотрядовца, получавшего 10 рублей в месяц (стоимость одной пачки «Беломорканала»), не было никого.
В районном центре Кыштовке, кроме местного совхоза и мелких бытовых производств, не было никаких предприятий, где можно было бы найти какую-нибудь работу. Мама подрядилась к какой-то женщине помогать по дому без всякой оплаты, только за угол.
После долгих мучительных мытарств она, наконец, обнаружила, что находит сбыт ее умение вышивать: в деревенских избах, состоявших, как правило, из чистой половины («залы») и черной, повседневной, постели застилались простынями с кружевными подзорами, горки подушек накрывались кружевными салфетками. Отсутствие кружев возмещалось узорной мережкой, которую умела выполнять мама.
Когда в 1947 году я приехал к ней, добравшись на средства, собранные Калерией и другими оставшимися в Москве ее друзьями, избежавшими общей участи бывших революционеров, она снимала угол за 50 рублей в месяц и зарабатывала на скудное пропитание вышиванием. Наряду с радостью встречи после долгой разлуки и военных невзгод (два года отсутствия сведений обо мне) мой приезд принес ей и большую боль: мы оба были нищими, без крыши над готовой и средств к существованию.
Обстоятельства, предшествовавшие моему приезду к маме, рассказаны в главе «Приключение на Ярославском вокзале».
В личном общении она была человеком очень сдержанным. Посторонним казалось — даже суровым. В то же время в письмах ко мне содержалось столько чувства и ласки, столько излияний в материнской любви, что эти письма мне даже стыдно было читать.
Особенно тяжело ей приходилось зимой, очень суровой в тех краях, без теплых вещей, с открывшимся туберкулезом легких, полностью расстроенным здоровьем.
Весной 1948 года она умерла в местной больнице; я узнал об этом от какой-то сердобольной служительницы, написавшей мне на Кавказ.
Ей было 57 лет, из которых более 20 пришлись на тюрьмы и ссылки.
Все прошедшие с тех пор годы я несу в своей совести и памяти тяжелый груз: все ли я сделал, что мог, для помощи матери, оказавшейся в немыслимых условиях? При нищенской заработной плате, которую мне платили в те годы, иногда можно было выкроить хоть что-нибудь для того, чтобы мама могла хотя бы уплатить за снимаемый угол…
Представление о том, в каких условиях пришлось ей пребывать в Кыштовке, дают приведенные ниже письма Марии Викторовне Нестеровой-Рогожкиной в Лосиноостровскую, человеку редкостной доброты и отзывчивости, сыгравшей неоценимую роль и в моей судьбе.
18/1-48 г.
Маруся! Я прямо счастлива, узнав, что ты жива, хоть не совсем еще здорова, но это придет. Самое главное, жива. Ну скажи, разве не грешно держать меня в неизвестности почти два месяца? Так как для меня и ты и Калерия кое-что значите.
Ведь нас только трое таких старых товарищей. Разве теперь таких друзей наживешь?.. (неразборчиво) и так как я получила твое письмо от 26.12 (еще!!), теперь я жду снова письма с описанием встречи твоей с Калерией и что узнала о Л.? (Леониде, муже Марии Викторовны, арестованном в 1937 году и осужденном «без права переписки», надеюсь, читатели знают, что это значит? Теперь уже доподлинно известно, что он был расстрелян и зарыт в общей могиле в Бутове. — Авт.).
Хочу надеяться, что так долго в неизвестности о всех вас не будешь меня больше держать, так как новый быт меня пока ни одним боком не затрагивает… (неразборчиво) У нас начали давать хлеб в одни руки по 2 килограмма, дают и сахар (только пайщикам) по полкилограмма. Молоко стало из 8 рублей литр — 3 рубля, яйцо 3 рубля штука было раньше, теперь — 1 рубль, хорошее мясо 15 рублей килограмм, масло было 120, стало — 60 рублей. Мануфактура тоже появилась, говорят, дешевая, но… мимо меня. Понятно, нет денег. Незадолго до девальвации мне одна заказчица (две шторы, т. е. 6 штук на два окна) работы, которую я кончу не раньше двух месяцев, дала вперед за работу. Купила 8 кг муки, вот и живу.
Пропали ли деньги? Наивная, ты, должно быть, ни-ни себе не представляешь, как можно жить, не имея обеспеченного завтрашнего дня. Зарплаты нет, пенсии нет, есть иногда грошовая работа или случайная присылка денег (в 47 году за весь год от сына 200 рублей!), а угол съедает все! Только уплатила за месяц, уж седеешь о том, как и откуда набрать на следующий месяц. Знаешь ли, что значит жить без крыши? Нет, и не дай Бог этого не знать и тогда даже недругу — скверная вещь. Ты наивная, как ребенок. Здесь квартирантка рассматривается, как прислуга, как из милости, «не смей дыхать», как говорит моя хозяйка. Хозяин — барин, что хочет, то делает, так говорит она, и это — правда. Хочет она, встает в два часа ночи, вытопит печку, настряпает блинов, шаньги, похлебку и ляжет снова спать. В 7 часов встает, будит мужа и сына, наедятся и в школу, и на работу. И ты приноравливаешься, прислушиваешься чутко, чтобы сварить свою похлебку или состряпать лепешку. А похлебка состоит из пяти картошек (картошка стоит теперь 10 рублей ведро, а стоила 35–40 рублей) и пары костей (за кг костей я платила еще месяц тому назад 3 рубля 80 коп), а другой день затопит печку только в семь утра, и все считают, что ты пользуешься дровами…
А угол! Угол — это две голых доски — постель. И вся жизнь моя проходит на этих двух досках. Но считают услуги, будто бы без меня не топили бы, без меня пол не мыли бы и проч. Плачу 70 рублей, и то велели искать квартиру, и я ищу. Будто бы продают хату и уезжают. Ищу уже 10 дней и найти не могу. Если бы я где-нибудь служила! На вопрос: «Где работаете?» — «Нигде». — «Чем же живете?» — «Вышиваю, свои немножко помогают». — «Нет, не сдаем». А после тебя идет служащая аптеки или врач-инспектор — сдают за 100 руб. комнату с отоплением квартиранта…
Маленький возик дров стоит 40 рублей, керосина нет. Ну, в общем, я живу из милости, мне делают «бедной старухе одолжение». Вот и скажи, что ты будешь вместо 70 рублей платить 7 рублей! Они выгонят на мороз без пощады…
Нет, Маруся, — зарплата не уменьшена, и заикнуться о снижении нельзя.
Вот задача моя, найти угол, и уж до тепла как-то дотянуть. Это не жакт и не служебная квартира. Вот я хотела бы, чтобы сын мой обеспечил мне хоть угол. Уезжая, он просил меня ехать с ним. Это его последние слова здесь. Он разве ничего не рассказал вам? Но я так хотела что-нибудь веселое, радостное написать тебе и Калерии! Где это взять? Что ты узнала про Леонида? Как ты нашла Калерию? Работаешь ли ты сама? Пиши разборчиво. Кончаю. Пока хватит. Привет всем. Пиши до востребования.
Катя.
20/1-48 г.
С добрым утром! Который раз читаю твое письмо и все же до конца не разобрала его. Еще раз написала просьбу в Новосибирск. Так или этак, меня (дай Бог!) хватит до весны, сил не хватает ходить около жизни и не жить… Вот и тоскливо очень становится.
Куда поеду? (если будет на что) — не знаю, но! Отсюда надо домой. Таких ископаемых, как кыштовцы (это что-то особенное!), на всем свете не найти. И подумай только, Маруся, вот скоро два года и ни одного интеллигентного человека, культурного около меня, и как только я еще продолжаю говорить своим языком. М. б., даже кинусь в Канск. Как много было там пережито мною. Поэтому я сразу уехала куда глаза глядят, только не в Канск. А теперь там есть люди.
Целую, привет всем, Катя.
26/1-48 г.
Маруся, дорогая! Два дня тому назад получила от Кал(ерии) второе (на одной неделе) письмо, а вчера и от тебя (тоже второе после такого длинного перерыва). Да, хорошо то, что хорошо кончается; выкарабкались и Кал(ерия), и ты… Но ты мне не нравишься. Кал(ерия) говорит, что тебе нужен длительный отдых. Я тоже думаю. Но говорить и думать — это даже не сотая доля реальной помощи. Что ты поделаешь, когда вокруг тебя столько беспомощных (правда, желающих тебе добра) людей. Сколько я тебя помню — ты как белка в колесе вертишься, а отдых откладываешь «все на потом», а это «потом» не приходит.
Маруся, говорят, что на станциях теперь нет никого ожидающих, что в поездах свободно. Сказки это? Или правда? А меня всегда беспокоит мысль о жизни неделями на станциях, на грязном полу, как это было, когда я добиралась до своего рая…
Маруся, Калерия умнее нас с тобой. Мы с тобой всегда тратили себя безрассудно, бросали свою энергию пригоршнями, загорались, не жалея себя. Она же бережлива, рассудком живет. Сердце не прыгает вперед. Вот и сейчас пишет: «Твое письмо на ночь не стала читать, иначе не буду спать». Умно. Умно. Вот и мы, окружающие, ее тоже должны беречь. Поэтому, пишу только для тебя. Мне живется особенно тяжело сейчас. Дело в том, что мое здоровье (я нарадоваться не могла на себя, предвкушая весну…) начинает подводить меня… Приближается февраль (в прошлом году как раз в это время началось и свалилась на полтора мес. и до сих пор восстанавливаю силы), мой кашель и одышка повторяются… Антоновна говорила мне: «Не кашляй, ты будишь ребенка». А вчера Ивановна моя сказала мне: «Твой кашель не дает нам спать». А я, лежа, не могу дышать, целыми ночами просиживаю на своих двух досках, мерзну, как собака, все тряпки одену на себя и зуб на зуб не попадает.
Температура каждый день 37.4, 37.6. Я думала сначала, грипп, нет, не то.
Ну, в общем, я должна сказать тебе другое, что особенно беспокоит меня: квартира и опять квартира. Откуда-то моя хозяйка узнала, что я почти договорилась с одной (через два дома от нас), что она пустит меня к себе. Вчера налетела на меня: «Что же ты не идешь к Шабановой, она ждет тебя!» Я сказала ей совершенно спокойно: «Сейчас я просто не в состоянии двигаться лишний раз. А как только немножко потеплеет на улице, я уйду. Мне самой уйти хочется от вас, Ивановских, избавиться. Не будь это и моим желанием — я и не ушла бы до тех пор, пока отсюда не уйдете и вы (она же собиралась продать дом и уехать), и вы ничего не сделали бы, так как зима на улице…» Сказала это, но мне тяжело здесь пробыть лишний час.
Короче: знаю, Маруся, как тебе тяжело. Верю. Хочу навязать тебе еще одну тяжесть. Сама я как-то живу без денег. Чудно, правда? Но вот, за квартиру-то ее я уплатила Ивановне, залезла в долги, а долгов 45 рублей там, где меня иногда на пару часов (пока мать сбегает в лавку за хлебом и еще чем-нибудь) оставляют домовничать и возиться (качать люльку) с двухмесячным ребенком. Теперь нужно мне дать задаток на новый квартал и выплатить за эти дни квартиру. Думаю, новая пустит рублей за 50, иначе и быть не может. Они умрут, а не пожалеют тебя. Ты не знаешь, что это за люди. Все бывшие кулаки. Сегодня соберусь с силами и пойду договариваться относительно угла. Может быть, еще и не пустят. Я уже привыкла думать, что они делают мне одолжение. Ну, так вот, Маруся, если б Дима что-нибудь прислал мне — я не просила бы твоей помощи. Зная, как тяжело тебе, но от него третий месяц нет ничего. Неужели опять хворает? Боже мой, как много горя у каждого из нас! Так вот, Маруся, чтобы выйти мне из квартирного кризиса, пришли мне сколько только удастся наскрести… И стыдно мне и обидно за себя, но что уже, слова, слова, слова…
12 часов дня. Сейчас ходила договариваться с новой хозяйкой. Кто их поймет, в душу не залезешь. Но вот, простая женщина. Просит 50 рублей в месяц. Говорю: «Дорого». Она: «Маленький воз дров хватает на неделю, стоит 40 рублей, уж зимой никак невозможно дешевле». Договорилась, пока топят плиту и железку, буду платить 50 рублей, а как перейдут на русскую печь, тогда особо договоримся. Перееду, как только почувствую себя лучше. По дороге одолжила (где оставляют возиться с ребенком) еще 20 рублей на расчет за эти дни с Ивановной и для уплаты мальчику, который на санках меня перевезет. Пиши до востребования. Это все же спокойней будет. Привет всем твоим и Кал(ерии). Что узнаете о Диме, неужели он опять болеет?
Комментарий
Неописуемая тяжесть ее положения пояснений не требует. Нужно отметить только полную безнадежность, сквозящую в самом тоне письма. Мне больно сейчас читать ее слова о том, что «сын не может мне оплатить хотя бы угол»… Было это в моих силах или нет, но я все же хоть 360 рублей, и не всегда, но получал!
Упоминание о болезни Марии Викторовны: она с сыном Левой купила дрова на зиму и ехала в кузове грузовой машины, нагруженной ими. Машина попала колесом в кювет, и Марию Викторовну вытряхнуло на землю. Она долго лежала в больнице с переломом нескольких ребер, осколком одного ребра ей задело легкое.
В письме упоминается ситуация, связанная с обменом денег один к десяти и отменой карточек. Предчувствие скорой кончины: она не дожила до весны, умерла в апреле этого же года.