1918 год

1918 год

Мне все труднее и труднее делать записи. Временами моя голова словно выжата, я больше не вижу никаких взаимосвязей. Отдельные происшествия я вообще уже не могу записывать, для других не могу подобрать правильных слов. Когда я перелистываю свой дневник назад, я отчетливо вижу, что мои записи становятся все лаконичнее, не только объемом, но и стилем. Это напоминает мне речь человека, который становится все ожесточеннее и бессильнее, который в скором времени окажется слишком усталым, чтобы просто говорить. Который пока еще жестко и коротко выдавливает то, что еще имеет сказать, который уже утратил вкус к слову, радость словотворчества.

И еще не только это. Мой почерк с каждым днем становится все хуже, озлобленнее, неразборчивее. Во мне уже нет прежнего стремления написать еще пятьдесят строк, и я уже не могу прочесть первую, записывая третью строку. Я способен дать только мозаику, прибавляя сегодня, завтра и послезавтра по камешку, а потом целых четыре недели – вообще ничего. Если они, эти камешки, складываются в картину – хорошо. Если нет, то я ничего не могу изменить. Я выжат и обессилен. Внезапное крушение наших надежд на мир подкосило меня и всех, как один удар топора валит целое дерево. Какое-то время оно еще зеленое, но сердцевина уже поражена…

Но возможно, это укорачивание записей – всего лишь ясный знак того, насколько глубоко мы оторвались от нашего прошлого? Разве это не красноречивое молчание?

Мы часто говорим: если бы нормальный человек побыл среди нас дней восемь, то искренне счел бы, что попал в сумасшедший дом! Нас самих эта жизнь не убивает лишь потому, что мы полностью отрезали себя от прошлого – мы не живем настоящим, мы только ждем… Лучше всего сравнить нас с животными, которые зимой залегают в спячку в ожидании весны! Для нас эта весна означает возвращение на родину…

Да, наше состояние настолько странно для постороннего, что ему едва ли можно его объяснить. Беспокойство и раздражение ежедневно распространяется все больше. Большинство почти каждый час выходят во двор, все меряют его шагами – поперек, кругом, зигзагами, треугольниками, эллипсами – и все только для того, чтобы к вечеру устать и провалиться в спасительный сон. Другие целыми днями сидят без дела, не шевелясь, любое слово, направленное в их адрес, встречают раздражением, любая мелочь для них – достаточная причина бешеной и беспощадной враждебности.

Прежние друзья не смотрят друг на друга, всё язвительно критикуется, – смеется кто-то или плачет, спит или бодрствует, – все фальшиво и никому уже более не угодишь. Каждое утро пара офицеров в орденах бежит из одного дома в другой, и все эти поединки чести на родине должны состояться с применением опаснейшего оружия – никто бы из нас не остался в живых, произойди все это, ибо у каждого есть причина вызвать кого-то на дуэль на пистолетах или тяжелых саблях.

За днями яростных вспышек следуют дни смертельной апатии. Мечты о будущем, женах, детях, невестах, родине и профессии временами совершенно пропадают и заботят нас не больше, нежели самочувствие мухи. Любая объективность рассеивается, все постепенно становятся неспособным разумно мыслить, логично рассуждать. Подтачиваемая гневом и злостью судьбы, разъедаемая бешенством и отчаянием жизни, тут и там, как тетива, напрягается душа, человеческое существо погружается в глубину, которой не в состоянии постичь ни один врач. Безумие когтями вцепляется в человеческое существо, как только оно задумывается, и, вскипая или усмехаясь, громко или в полной тишине кончается то, что было в нем человеческого…

Вчера нас пригласил турецкий майор. Это добрые, наивные люди, на три четверти германофилы, на треть франкофилы. Они воспринимают братство по оружию всерьез и торжественно, и их угощение всегда богатое и по-ближневосточному экзотичное. Благодаря своим связям с русскими татарами, исповедующим магометанскую веру, они достают то, о чем мы уже давно забыли. Да, их вера – прочный мостик.

Перед дверью Зальтин объясняет нам, что мы по их обычаю в знак особого уважения не должны снимать головных уборов. Они приложили свои руки к сердцу, рту и лбу и ввели нас внутрь. На столе стоят чужеземный ужин, фаршированные фрукты, пирожки, удивительные сладости. Затем следуют сигареты и кофе по-турецки, сервированный в чашечках.

За едой и питьем разговор перескакивает на войну. Наступление завершилось перемирием, все снова обнадеживающе.

«Через четыре недели России конец!» – лейтмотив вечеринки.

Я осмеливаюсь возразить, что правительство Керенского как творение Антанты никогда не сможет пойти на сепаратный мир.

– И потом не забывайте об Америке! – говорю я. – Разве мы уже не слышим на протяжении многих месяцев, как безостановочно грохочут их грузовые составы? Я считаю вступление в войну Америки очень веским…

– С каких пор вы стали пораженцем? – тотчас перебивает меня лейтенант Меркель. Его тоже пригласили турки, как представителя кадровых офицеров нашей комнаты. – Нет, я вас не понимаю! Если уж наши младшие такие пессимисты…

«Я доброволец, господин лейтенант!» – больше всего хотелось бы мне ответить. Но я ничего не возражаю. Бог мой, так теперь в каждом разговоре! Если кто-нибудь осмелится на разумное замечание, высказать трезвое соображение – сразу же людьми этого сорта он причисляется к пораженцам, пессимистам, капитулянтам…

Ротмистр Мустафа звонко хлопает в ладоши, и Махут, его денщик, настоящий бедуин, приносит лагерную газету. Это маленький листок, составляемый австрийскими офицерами и гектографируемый, – его выписывают, как настоящую газету, за пару копеек. Основную часть занимают сводки с фронтов и перепечатки из газет. В остальном публикуются приказы старших по званию.

Мустафа медленно, по складам, читает. Он это делает, чтобы поупражняться в немецком, которым капитан Салем уже владеет. В конце следует маленькая заметка, в которой говорится о речи некоего Ленина, встреченной в Петрограде оглушительными аплодисментами.

– Ленин, Ленин? – спрашивает Зальтин. – Вы уже слышали это имя, фенрих?

– Нет, господин обер-лейтенант! Сегодня слышу впервые…

В этот момент приходит капитан Розелли.

– Сервус, ребята! – Под мышкой у него лютня. Все дружелюбно с ним здороваются. – Эй, долой эти военные сводки – я вам сейчас кое-что спою!

Махут приносит шнапс. Мы отодвигаемся. Ах, во всей Сибири нет никого, кто знал бы более прекрасные шансоны, нежели этот черноволосый артист Розелли…

Каждую субботу в нашей комнате большой день клопомора. Все методично обыскивается, обсыпается порошком. Доски наших коек протираются керосином. Их поджигают, пока их поверхность заново не обугливается, а потом обливается водой. Пока это самый надежный из всех методов. Если затем трещины еще залить жидким стеарином, примерно на неделю можно обрести покой.

Но помимо этого генерального метода у каждого есть свой отдельный метод, который кроме уничтожения этих мучителей подразумевает удовлетворение нашей ненависти. «Как ты меня, так и я тебя!» – например, говорит Виндт и тонкой иголкой с таким наслаждением колет насекомое, пока оно, с исколотым телом, не кончается в мучениях. У турка для этого всегда наготове маленькая стеклянная миска с водой – на том основании, будто оно в результате этого мучается дольше всего, иногда по двое суток, это им уже проверено. Мученик-вольноопределяющийся, напротив, поджигает каждого клопа по отдельности. «Выглядит так мило, когда они медленно корчатся в огне, – говорит он и улыбается детским пухлым ртом, – и так приятно щелкают, когда лопаются…»

Зальтин был прав: такая жизнь опостылеет человеку через пару недель не меньше, чем прежняя! Привычка убивает все… И что здесь, внизу, в конце концов, другого? Что у нас тут нет вшей, может, единственное… Сказать, что в нашей комнате спокойнее, нежели в бараках для нижних чинов, тоже нельзя. Да, если жить вдвоем или втроем, как штаб-офицеры… Но по двадцать человек? И будучи самым младшим по званию?

Даже прогулки не дают отдыха, потому что приходится приветствовать, приветствовать, пока рука не начинает отваливаться, и уходишь со двора, почти лишившись сил. Один за другим мимо тянутся начальники, пара тысяч начальников, почти наступают на пятки, почти толкаются… Но самое неприятное то, что некоторые из них уже настолько ожесточены и опустошены, что у них уже больше нет никаких других интересов, кроме как следить за тем, чтобы младшие по званию приветствовали их строго по уставу.

– Я солдат до мозга костей, – сказал как-то Зейдлиц. – Но это бессмыслица! Разве от этого прогулка не становится мучением? Но ни у кого не хватает мужества отменить это…

Да, наша дисциплина иногда подвергает жестоким испытаниям.

Пара людей уже больше не отдают честь. Теперь «наверху» их причисляют к революционерам, к зараженным Керенским «красным». Один из них мой добрый знакомый…

Наша комната получила от одной знакомой женщины Ханнекена из Тинцзина ящик с журналами и книгами. Доктор Бергер их тщательно рассортировал. Мне досталась пара старых журналов и толстая книга, изданная, видимо, лет двадцать назад.

В журналах я нашел пару картинок, которые выдрал и кнопками прикрепил над своей койкой. Одна – репродукция картины «Томление юноши». К подножию страшной скалы прислонился обнаженный юноша. Перед ним в одно целое слились воды и небо. Он погружен в раздумья, совсем крошечный у этой стены, предаваясь грезам…

Второй я взял фотографию скульптуры Родена «Поцелуй». Виндт сразу же отпускает сальную непристойность, увидев обнаженные фигуры. Мученик-вольноопределяющийся часто подолгу стоит перед ней. Ребяческий рот его тогда делается еще мягче, как будто это он. И его губы при этом всегда приоткрываются…

Последней я вырвал лошадь: «Голштинская кобыла», пятилетняя голштинская племенная кобыла. Глядя на нее, я вспоминаю свою кобылу Целле, старых ремонтных лошадей взвода – Цирке ль, Цитер, Цофе…

И вот под этими картинами я теперь сижу и читаю. Что это за чувство после двух лет снова держать в руках книгу! Если бы только это было что-нибудь другое! Но это Mantegazza: психология наслаждения…

Разве это не издевательство?

В одном углу двора стоит пара самодельных брусьев. Я часто сопровождаю туда Зейдлица, чтобы вместе с ним поупражняться.

– Не то совсем обрастем мхом! – говорит он. – И, будем надеяться, наша жизнь на этом еще не заканчивается!

Да, нужно упражняться, нужно заботиться и о теле, но нельзя переусердствовать. Наше довольствие со времени революции заметно ухудшилось. Русский рубль падает, цены на продукты растут. Поскольку мы должны кормиться сами и по двадцать человек прикреплены к одной кухне, тотчас же ощущаем каждое повышение. Если в таком темпе пойдет и дальше…

Русское командование дает нам ежемесячно по 50 рублей на человека, и все. Конечно, в прошлом году этого было достаточно, можно было удовлетворить основные потребности. Но постепенно… Какое дело правительству до того, что на 50 рублей купишь разве что коробку спичек? 50 рублей – довольствие по международной договоренности для военнопленного офицера, и баста…

– Ребята, покупайте гребенки, – говорит лейтенант Оелер, наш ответственный по кухне, широкоплечий восточный пруссак, – надвигаются вшивые времена!

Теперь у нас стоит лето. Но сибирское лето так же мучительно, как и сибирская зима! Зеленое покрывало степей уже давно выгорело. Вчера наши врачи в лазарете намерили 48 градусов жары. Все в изнеможении лежат на мешках со стружкой. Большинство голые, накрытые одной простыней. Стоит пошевелиться, как градом течет пот. А когда ослаблен и истощен от недоедания…

– Перепад в сто градусов – тут и дьявол не выдержит! – ворчит Виндт.

Уже несколько недель он ходит совершенно голым, кто его подначивает, получает грубый отпор.

– Оставьте его! – говорит Хансен, «Лаки и краски». – Свобода безумца…

По известным причинам мы можем пить только кипяченую воду. Но если вода сама по себе дорогая, и дрова, чтобы ее кипятить, станут еще дороже? Многие начали пить много шнапса. Ну что на это скажешь? Если он не утоляет жажду и не умаляет жару, то все же немного усыпляет мозг. И мысли, проклятые думы о доме…

А они иногда ужаснее жажды!

Месяца два назад у меня еще имелись моральные силы презирать красноносых в нашем лагере. Сегодня я уже понимаю всех, кто в Сибири пьет…

Думаю, будь у меня больше денег, я бы тоже присоединился к ним.

Когда я сегодня пошел в лавку, расположенную на границе верхнего и нижнего лагеря, своего рода кантину, в которой многое можно купить по баснословным ценам, издали я увидел малыша Бланка.

Он стоял по другую сторону забора из колючей проволоки и широко раскрытыми глазами смотрел на окошки, на хлеб и сахар, чай и муку. Когда кто-то с ним заговаривал, он ничего не слышал. Нет, он не собирался ничего покупать, это не был физический голод, от которого он окаменел, это была душевная потребность снова с ними заниматься – прошлое и будущее слились воедино. Я долго смотрел на него, оставаясь незамеченным. Как он когда-то бредил в Тоцком? «Даме еще фунт кофе, Франц! Разумеется, сударыня, «Гватемала», сорт экстра…»

«У каждого из нас своя тоска!» – думаю я. Его маленькая, скудная и несказанно скромная – когда-нибудь снова встать за прилавок, и больше ничего… Но какого бы рода ни были наши стремления – великие или мелкие, все они одинаково гложут, одинаково изнуряют нас…

Временами малыш Бланк закашливается. Тогда он проводит рукой по бледным губам и мельком взглядывает на пальцы.

«Он никогда уже не будет взвешивать муку и сахар», – думаю я…

Вот уже два дня, как к нам прибывают эшелоны с турецкими пленными. Из одной теплушки выгрузили тридцать мертвецов и шестерых еще живых. Из другого вагона еще двенадцать. В остальных ни одного живого. Перемежающаяся лихорадка.

– Ничего нового, – рассказывает доктор Бергер. – В четырнадцатом году откуда-то прислали 200 холерных турков в закрытых теплушках. Они приехали в Пензу после трех недель дороги, и живыми из вагонов извлекли только 60 человек.

Мюллер подтверждает это.

– Когда я в пятнадцатом лежал в Самаре на вокзале, прибыли два вагона, окна и двери которых были заколочены досками. Все думали, что там продукты. Вагоны долго стояли, и никто о них не заботился. Когда же их вскрыли, там оказалось 68 турок, живы из них были только восьмеро. Вагоны отогнали за город, примерзшие трупы откалывали лопатами и бросали в хлорную яму…

Словацкому капитану, настоящему вояке, выражаясь по-австрийски, несмотря на всю тесноту, до сих пор удавалось одному во всем лагере занимать отдельную комнату. Характер его настолько невыносим, что никто не решается добровольно селиться с ним. «Нахальство – второе счастье!» – его девиз.

По жалобе вчера к нему решили подселить молодого фенриха. На жалобу ведь нужно как-то реагировать, не так ли? И если «наверху» не хватает мужества, «внизу» приходится таскать каштаны из огня.

Зальтин вышел из себя.

– Подумайте, фенрих, – рассказывает он. – Итак, бедняга стучится. «Входите! Что вам угодно?» – спрашивает капитан Козим. «Осмелюсь доложить, комендантом лагеря назначен к господину капитану проживать совместно!» – «Так, – говорит Козим. – Так!.. Тогда для начала как следует раскройте дверь!» Фенрих, сбитый с толку, выполняет приказ. В следующее мгновение Козим размахивается, дает ему такую затрещину, что тот кувырком вылетает из комнаты…

– Этого господинчика следует как-нибудь вдесятером поколотить! – возмущенно восклицает Виндт.

– Но позвольте! – перебивает Меркель. – Офицера…

– Да, – спокойно говорит Виндт, – а также любого, кто защищает подобного «офицера»!

Одним осенним утром мы видим на путях небольшой состав без паровоза. Впереди вагон 2-го класса, за ним шесть-семь вагонов для перевозки скота. Перед дверью в купе стоит большой самовар. Длинная труба его дымится, медь горит на солнце. Перед дверью развевается небольшой флаг, красный крест на белом поле.

– Это Белокурый Ангел! – говорит доктор Бергер. Он оборачивается: – Ребята, приводите все в порядок и одевайтесь в чистое! Явился Белокурый Ангел!

– Кто это, господин лейтенант? – спрашиваю я.

– Разве вы еще не слышали это имя? Ее так называют по всей Сибири. Я имею в виду Эльзу Брендштрём, шведскую делегатку.

– О, – быстро говорю я, – она была у нас!

Около полудня она приходит к нам. Мы все стоим у коек. Хронически небритые побрились, хронически полуодетые надели мундиры. Нигде не видно ни тазиков с грязной водой после стирки, ни развешанных для сушки подштанников. Наша комната от чистоты кажется чужой и неуютной.

Она подходит со стороны нашего капитана, каждому говорит пару слов, спрашивает о наших пожеланиях. Русские офицеры остаются в дверях, держат себя не так, как обычно. Подавая руку Зейдлицу, она неожиданно спрашивает:

– Мы с вами прежде не встречались?

– Конечно, сестра! В Иркутске. – Он слегка улыбается. – Мы обменялись парой добрых слов.

– Да, теперь припоминаю! Тогда я так боялась за вас! Вас наказали?

– Да нет, сестра, наказали не меня, а, видимо, всех! Пару дней спустя под надуманным предлогом нас всех прогнали под шпицрутенами!

– Мне это известно, – тихо говорит она. – Вы все время были в Иркутске?

– Нет, – говорит Зейдлиц и указывает на меня. – Прежде полгода мы были в Тоцком.

– Тоцкое! – вырывается у нее. – Бог мой… – Глаза у нее непроизвольно закрываются, и с лица сходят краски.

– Сестра, – продолжает Зейдлиц, – в верхнем лагере еще двести человек из Тоцкого. Нельзя ли сделать для них что-нибудь помимо положенного? Я думаю, никто как следует не оправился, все после него болеют…

– Да, – торопливо отвечает она, – конечно!

У каждого своя просьба. Эльза Брендштрём переходит от одного к другому. Доктор Бергер передает ей толстое письмо к жене – мы все знаем, как нежно он ее любит. Коротышка Виндт хочет занять денег – с возвратом на родине, можно ли? Меркель спрашивает, как обстоят дела на французском фронте. «Хорошо, очень хорошо, больше я ничего не могу сказать». Хансен, «Лаки и краски», спрашивает, скоро ли кончится война. «Да, – говорит она, улыбаясь, – думаю, это моя последняя поездка». Когда она подходит к Шуленбургу, стройному, скромному человеку с офицерской выправкой, чтобы спросить о его просьбах, он коротко отвечает: «Весьма благодарен, сестра! У меня никаких пожеланий».

Взглядом я сопровождаю каждый ее шаг. Какие у нее светлые волосы! Как прямо она держится! В ней все излучает надежду и стойкость. Да, мы под надежной защитой, и нет более подходящего имени: Белокурый Ангел…

В комнате Зальтина висит большая карта войны. На ней вся Европа, маленькие флажки обозначают фронты и расположение войск. Черно-белые германские, черно-желтые австрийские, красно-белые турецкие, бело-зеленые болгарские. Все это дело рук капитана Шанка, который проводит много дней, передвигая флажки в соответствии с новыми сообщениями. Он очень горд этой работой и слывет стратегом. То, что мы выиграем войну, у него не вызывает ни малейшего сомнения. И разве он не прав? Когда стоишь перед его картой, никому это не придет и в голову. Как может проиграть армия, глубоко вклинившаяся на территорию всех противников?

При наступлениях в этой комнате собирается целая толпа вояк. Обмениваются соображениями и с наслаждением упражняются в стратегии и тактике. В том числе один занимается тем, что складывает всех объявленных русскими с 1914 года военнопленных, как бы доказывая тем самым, что сообщения с фронтов русского правительства – беззастенчивая ложь. А именно: он подсчитал, что русские взяли в плен гораздо больше солдат, чем имеется в нашей армии. Он очень горд своей констатацией и все время носит с собой листок с вычислениями.

Однажды я вызвал неудовольствие капитана Шанка. Дело в том, что как-то, когда он снова делал нам пространный доклад, втолковывая, почему мы непременно должны победить, черт его знает почему, видимо поддавшись плохому настроению, я спросил его, слышал ли он что-нибудь о Пирре и его победах?

В начале зимы в наш лагерь проникает еще один сногсшибательный слух: будто бы правительство Керенского свергнуто, дуумвират Ленина и Троцкого захватил власть. Их партия называется партией большевиков.

Восемь дней спустя слух подтверждается. Керенский со своими министрами бежал. На фронте происходят братания. Новое правительство сделало мирные предложения. «Хлеб, мир, свобода!» – вот их лозунги.

Наша комната – сумасшедший дом. Во дворе под руку ходят люди, которые прежде не перебрасывались друг с другом даже словом. Часовые побросали ружья, распевая, потянулись из ворот. Некоторые офицеры, говорят, начали паковать свои вещи.

Я не набожный человек, но сегодня пошел бы в церковь.

Три дня спустя иду к моим товарищам. И в их бараках некоторые начали собирать мешки.

– Ну, друзья, что вы скажете теперь?

– Рассказывайте! – восклицает Шнарренберг.

Я говорю, что знаю.

– Значит, через пару недель мы поедем, а? – спрашивает Брюнн. Он словно возродился к новой жизни. От его прежней неприязненности не осталось и следа.

– Да, – говорит Под, – сразу после заключения мира, международного договора!

– Разумеется, но сначала он должен быть заключен! – перебиваю я.

– Ах, ну вот еще! – восклицает Шнарренберг. – Что еще остается делать этим обормотам? Подпишут все, что им скажут, и все дела.

Я спросил об Эльзе Брендштрём.

– Да, – говорит Под, – славная женщина – она спасла от гибели сотни тысяч! Мы получили обувь, настоящие кожаные сапоги, белье, мыло, книги, одеяла и китайские пальто, вот, видишь? – Он стаскивает со своих нар серое пальто – длинное и подбитое ватой, которое можно носить и как зимнюю одежду, и использовать в качестве подстилки. – Теперь и мы можем зимой выходить на свежий воздух…

– Если бы только не крали! – бросает девушка Бланк. Он часто кашляет, и у него сине-черные круги под глазами. – Теперь воровство снова расцветет. У нас еще нет, а вот у других, где нередко часовые сами тибрят…

– Да, – бормочет Брюнн, – они кое у кого и задницу сперли бы и сделали из нее германский бифштекс, если бы ее не стерегли другие!

– Между прочим, мы все, тоцкие, получили три рубля! – сообщает Головастик. – Не знает ли господин фенрих, кто бы мог нам их передать?

– Зейдлиц, – говорю я.

– Зейдлиц? Черт побери…

– Что, этот аристократ?! – восклицает Брюнн. – Еще есть белые вороны?..

– Между прочим, ты видел наше кафе на входе? – вмешивается Под. – Мы постепенно приобрели все: кегельбан, пивную, хотим даже открыть театр… Вообще неподалеку от нас устроился и портной, – Белокурый ангел устроила ему мастерскую – вчера приглашал с бутылочкой шнапса на открытие своего предприятия. Следом за ним соблазнился и сапожник. Даже парикмахеров у нас трое… Но к чему все это, когда денег все равно нет.

– Взглянем на трактир, пропустим по кружечке пива, Под? – неожиданно предлагаю я.

– Пива? – пренебрежительно спрашивает он. – Там только квас.

– Ну, тогда квасу…

Трактир – пустые нары, превращенные в стол. Вокруг стоят грубо сколоченные табуретки, в углу на маленькой печурке старый котел, из которого пахнет едой. Кругленький сержант, бывший кашевар, в грязном фартуке подходит к нам.

– Господин хозяин, чем угощаете?

– Есть квас, кофе, колбаски, гуляш…

– Вот здорово, ам-ам? – восклицает Под, лицо его лоснится. – Или даже ням-ням, а?

– Заткни уши, Под! – говорю я, отвожу хозяина в сторону, шепчу ему в ухо: – Давайте этому человеку каждый второй вечер по порции гуляша, поняли? Я плачу за месяц вперед – сколько с меня?

– Что ты там делаешь, парень? – недоверчиво спрашивает Под.

– Да ничего, ничего… Я обсуждаю наше меню. Ты вот лучше скажи: так и не получаешь писем?

– Нет, черт побери! А ведь Анна пишет, я знаю…

Мы болтаем, пока не смеркается.

– Теперь между лагерями больше нет границ, Под! – говорю я на прощание. – У большевиков все равны. Когда тебе от меня что-нибудь потребуется…

– Парень, что сказать на это? – опасливо говорит он. – В такой ситуации? Если меня прихватит настоящий службист, мне придется добрый час козырять! Нет уж, лучше иди к себе наверх…

Вереникин, наш последний комендант, не признал новое правительство и с офицерами и некоторыми нижними чинами нашей прежней охраны решился на вооруженное восстание.

С сегодняшнего утра мы слышим выстрелы. Все у окон, напряженно глядят на восток.

– Он со своими частями за кладбищенской сопкой, – сообщает Виндт, только что вернувшийся со двора.

В 10 часов на востоке появляется первый поезд большевиков, за ним сразу второй, третий – все тянут за собой грозные клубы густого дыма. Теплушки забиты войсками, на открытых платформах посверкивают орудийные жерла. Почти в то же самое время слева и справа от колеи на деревню скачут сотни три кавалеристов. У них рослые, свежие кони, они до зубов вооружены. На их смушковых папахах горят красные звезды.

Густо высыпает загорелая и горластая пехота, короткими перебежками бежит по путям. Солдаты, по указанию пары конников с мотыгами и саперными лопатками, разворачиваются в сторону лагеря, с чуть слышным шумом сваливают забор перед средней казармой, рассредоточиваются вдоль него тонкой цепочкой.

– Такое впечатление, будто они собираются рыть окопы прямо перед нашими окнами! – говорит доктор Бергер.

– Да, тут может сделаться жарко, будь оно неладно! – говорит Прошов, «лихой летчик».

С Зейдлицем мы идем в деревню. Орудия в походном положении – четверки лошадей ведут за дышло – с шумом галопируют на восток. Не чувствуется командной власти, скорее это толпы мародеров, нежели воинские части. Почти каждый что-то выкрикивает, ругается и спорит. Их предводители, молодые люди с умными лицами, приветливо заговаривают с ними, и при этом у них такой взгляд, словно они видят какую-то далекую цель, которая не имеет со всем этим ничего общего.

Мы на некоторое время останавливаемся. Зейдлиц пропускает гвардейцев, провожая их холодным, пренебрежительным взглядом. Некоторые пьяны, идут в шапках, сдвинутых на затылок, вдруг с громким пением начинают бестолково плясать.

– Банда разбойников, – говорит он наконец. – Один эскадрон Холькинга загнал бы их в Байкал…

Перед нашими казармами стоят три старых командира, походящие на бывших артиллерийских унтер-офицеров. Они делают вид, словно мы не военнопленные, долго спорят, наконец в нерешительности отдают одной батарее приказ открыть огонь. Орудия разворачиваются и устанавливаются в проемы между зданиями казарм. Длинные передки вкатываются под прикрытие и тень красных стен, орудия готовятся к стрельбе.

После полудня приходит наш капитан с полковником фон Штранном, австрийским старшим по лагерю. Сбоку от него идут два большевистских командира.

– Постойте, фенрих! – восклицает он еще издалека.

– Да, господин капитан?

– Переводчик болен. Я слышал, вы говорите по-русски. Новый комендант хотел бы довести до нашего сведения приказы. Вот бумага, запишите, пожалуйста, что он скажет.

– Вы понимаете по-русски? – спрашивает комендант, молодой стройный человек с умным, но испитым лицом. – Хорошо, записывайте: «Кто станет оказывать содействие белым частям, будет расстрелян. Записали?.. Кто станет информировать белые войска, будет расстрелян. Записали?..

Те из военнопленных, кто хочет вступить в наши ряды, сразу станет свободным русским гражданином, получит паек, денежное содержание и оружие – записали и это? – как и наши солдаты. Комендант Пастухов». Готовы?..

В это время пара кавалеристов приводят первого пленного, молодого офицера патруля Вереникина. Его подводят к командиру. Они разглядывают друг друга, и их взгляды на секунду вспыхивают искрами ненависти, словно электрические разряды.

– Если ты дашь показания, мы тебя сразу расстреляем! – слышу я слова коменданта. – Если нет, будем пытать, пока не заговоришь!

– Что ты хочешь знать? – спрашивает офицер. Это молодой казачий фенрих. Его желтые лампасы почти горят, настолько они яркие.

– Кто вами командует?

– Бог! – отвечает фенрих странно высоким, торжественным голосом.

– Смеешься надо мной? – приходит в ярость комендант, замахивается кулаком, в котором зажата рукоятка тяжелого парабеллума, и сверху ударяет его между глаз.

Мы медленно отходим.

– И это братья?.. – бормочет Зейдлиц. – Сыновья одной страны?..

В нашем мозгу запечатлелись два новых понятия: белые и красные. Первое соприкосновение с трагедией, что разразилась в России…

На следующий день я встретил Шнарренберга. Он снова в своем амплуа, говорит о гибели русских свиней, об очереди французских лягушатников, о нашем победоносном шествии через Бранденбургские ворота.

Мы как раз стоим на пороге Мертвого дома, это лишь случай, тем не менее… Какая-то интонация в его голосе меня раздражает.

– Между прочим, я встретил Холькинга, – перебиваю его.

– Графа Холькинга, которому русский генерал вернул саблю? Черт возьми, это было нечто! А люди еще говорят, что война – не возвышенное дело, война…

– Да, – перебиваю я, – только сразу за фронтом другой офицер отобрал у него оружие и при этом почти умирающего пару раз ударил по голове…

Шнарренберг закусил губу. Его мускулистая фигура напрягается.

– Мне не следует больше рассказывать эту историю, Шнарренберг! – говорю я сочувственно. – Это был лишь фарс, красивый жест, более ничего…

До сих пор от нового режима было только приятное. Все посты исчезли, муштра офицерами младших чинов отменена. «У большевиков все равны!» – звучит повсюду. Мы можем идти, куда хотим, вот только не имеем права заходить на вокзал. Этого вполне достаточно. Ведь мы по-прежнему пленные. Бежать по степи бессмысленно. Замерзнешь первой же ночью, или тебя разорвут волки. О, они умнее своих царских предшественников или Временного правительства, эти большевики, они сумели достичь того же, только гораздо дешевле…

Нет, мы не рассматриваем их как врагов. Нам подходит то, что мы от них слышим, их духовные устремления, эстетическая идеология, безграничная жестокость, слишком странные и непостижимые фигуры, но вот в остальном… Они предоставили нам кусочек свободы, чтобы добиться нашего нейтралитета.

Холм родины заброшен. Мы гуляем повсюду – в степи, по деревне. Степь красива, свободная, легкая ходьба без охраны по пространству, по которому взгляд, годами упиравшийся в высокий забор, вдруг снова может беспрепятственно скользить, доставляет нам непередаваемое наслаждение. Но деревня еще краше. Ссыльные, узкоглазые китайские кули, нередко останавливающиеся в ней на привал кочевые буряты и маньчжурские чайные караваны с чванными вьючными верблюдами давали нашему изголодавшемуся взгляду обильную пищу.

Прямо у околицы деревни расположен трактир. Со времени ноябрьской революции он постоянно полон. Маленький грязный китайчонок – кельнер. Есть чай, рыба, мясо. Мы часто едим шашлык, зажаренную на вертеле баранину. На нашей кухне уже несколько недель нет мяса. В первый раз я слопал тут половину окорока. «Надо будет мне как-нибудь привести сюда Пода!» – думал я при этом.

Дальше к нижнему концу, среди убогих китайских хижин, имеется даже курильня опиума. Время от времени видно, как в эту мрачную лачугу ныряет кто-нибудь из наших товарищей. Недавно лейтенант Турн будто бы провел там целый день, рассказывали мне. Когда он вернулся, у него были погасшие глаза, но лицо еще дня два подряд хранило отсвет чего-то непостижимо прекрасного. «Новая и еще худшая опасность для нас, нежели прежние», – говорит доктор Бергер.

В подворьях, к верхнему концу, должны водиться и девушки.

– Хотя это всего лишь крестьянки, но они знают, что почем! – сказал недавно Виндт, а на его маленькой бугристой плешивой голове, по которой издалека видно, насколько дерзок ее обладатель, парочка предательских царапин.

– В Читу уже отправили одного русского, чтобы привезти что-нибудь поприличнее, – добавил Меркель, «служака». Он говорил об этом таким тоном, словно о чем-то вполне обыденном.

– Между прочим, фенрих, – мельком заметил доктор Бергер, – известно ли вам, что азиатский сифилис – ужаснейшая половая болезнь?

– Нет, господин лейтенант.

– В Забайкалье он особенно распространен, – сообщил он вскользь.

Я взглянул на него. Он продолжал читать. Лицо его выглядело так, словно он ничего не произносил. Я его понял.

Кружок офицеров, интересующихся искусством, воодушевленный наступившей свободой, переделал непригодный для жилья барак в театр. Выяснилось, что среди нас имеются все необходимые специалисты: певцы, режиссеры, актеры, театральные художники.

Месяц шла лихорадочная работа. Костюмы из старой формы, рваных простыней и мешковины сшиты в собственной мастерской, покрашены краской, добытой из цветной бумаги. Занавес сделали из газет, склеив их десятикратно, покрасили краской, добытой из всевозможных материалов. На женские роли нашли молодых лейтенантов и фенрихов, обладавших наиболее женственной внешностью и походкой.

Премьера стала праздником. В сопровождении нашего офицерского оркестра, инструменты которого большей частью достали Белокурый Ангел и роскошная германская сестра милосердия, фрейлейн фон Вальслебен, под руководством венского капельмейстера, коротышки лейтенанта Холлпша, был дан водевиль. Исполнителей вызывали бесчисленное количество раз. За примадонну, выглядевшую весьма пикантно в женском платье, разгорелась нешуточная борьба.

– Она получила несчетное количество предложений и была отправлена под военным конвоем! – докладывает Виндт из Афин-на-Шпрее.

Наш режиссер, воодушевленный успехом, собирается поставить известную оперетту. Лейтенант Блау, маленький гений, может записать партитуры по памяти.

Когда на следующий день мы сидели за ужином, в дверях неожиданно появился маленький австрийский офицер. Мне сразу бросилась в глаза его своеобразная, сомнамбулическая походка. Он имеет обыкновение часами стоять во дворе на одном месте, словно к чему-то прислушиваясь. Я часто наблюдал за ним и никогда не мог объяснить себе такое его состояние.

Доктор Бергер встал и пошел к нему.

– Что вам угодно, господин лейтенант? – дружелюбно спросил он.

– Извините, – сказал визитер, – но я слышал голоса… Моей жены здесь нет? Я слышал, как она говорит с моей дочерью, да, в этой комнате! Она зовет меня по имени, разве вы не слышите?

Доктор Бергер бледнеет.

– Вы заблуждаетесь… – с трудом выдавливает он. – Я ничего не слышу…

– Нет! – вскрикивает лейтенант. – Сейчас… вот сейчас! Помолчите, послушайте… Нужно приложить ладони к ушам, вот так, смотрите… – Внезапно он улыбается. – «Георг», только что сказала она, разве вы не слышали? Совершенно отчетливо «Г-е-о-р-г»…

Руки его опускаются, он недоуменно оглядывается.

– Вот только я не могу их найти, не могу найти! – беспомощно говорит он. – Господин лейтенант, у вас добрые глаза, скажите мне все-таки, вы не можете скрывать! Все прячут ее от меня… конечно, они завидуют, я это хорошо понимаю… Ни у кого тут нет жен, только у меня одного… Но я больше не могу искать, играть в прятки…

Теперь подходит уже Виндт. Несколько человек, опасаясь оскорбления его чувств, пытаются вмешаться – Виндт резко отклоняет их помощь.

– Да, – хрипло говорит он и так же прикладывает руки к ушам, – я тоже слышу… Но это не здесь… Должно быть, это в соседней комнате, у ваших товарищей…

– Неужели я действительно обманулся? – говорит маленький лейтенант тоном, который как ножом резанул нам по сердцу.

– Убежден…

– Нет! – вскрикивает он. – Вы просто хотите меня услать, отправить в соседнюю комнату – о, как мне это знакомо! Вы все время так поступаете со мной, я все время вынужден бродить, бродить… Нет, больше никаких игр… – Снова он стоит молча, слегка склонив голову, рупором приложив ладони к ушам. – Или… или я все же обманулся? Все же рядом? – бормочет он некоторое время спустя.

– Погодите! – торопливо говорит Виндт. – Вот я что-то слышу… Не вас ли зовут «Г-е-о-р-г»?..

– Да, – выдыхает он. – Меня зовут Георг! Да, это я…

Его добродушное лицо расплывается в улыбке, глаза, сверлящие стены и лица, лихорадочно блестят. Он прикладывает ладони к ушам и поспешно выходит в коридор. Дверь остается открытой, и мы слышим, как в соседней комнате он произносит те же слова, с которых начал и в нашей комнате.

Никто не произносит ни слова.

– У меня больше ничего не лезет в горло, – громко говорит Прошов. – Проклятие…

– Вы его не знали, господин доктор? – подавленно спрашивает Виндт. – Вы о нем не слышали? Его зовут Кёлер, и он уже несколько месяцев бродит из одной комнаты в другую. Его можно выпроводить только тем способом, которым воспользовался я. Он некрасив, но это единственное средство…

С началом зимы свои двери растворил также и наш «университет». Почти ежедневно доктор Бергер и я берем складные стульчики, чтобы отправиться в «аудиторию». Маленький барак с доской и кафедрой все время заполнен, в большинстве своем молодежью. Можно преподавать любой предмет, говорит плешивый Виндт, вот только нет химической лаборатории. Так как среди пленных офицеров-запасников представлены почти все факультеты, там практически можно прослушать все то же, что сейчас слушают студенты и на родине. Большинство предметов преподают университетские профессоры и приват-доценты. Профессор доктор Коваржик, например, преподает естественные науки, профессор доктор Мельцер – историю искусств и древние языки, профессор доктор Хилльберг – новые языки и философию, доктор Бауэр – историю литературы, доктор Дофат – журналистику, доктор Блау – анатомию, доктор Шмидт – экономику. Кроме того, капитан Генерального штаба Мёринг ведет занятия по тактике и стратегии.

Но все зависит от многих обстоятельств в этом лагере. Есть желание, но не всегда есть возможность. Иногда слова влетают в наши уши как пустой звук, редко они трансформируются в знания и сведения. Мы слишком глухи, слишком усталы, слишком вымотаны. Несмотря на это, мы не сдаемся, каждый день боремся заново.

Если бы каждый день меня не приглашал доктор Бергер, я бы уже давно туда не ходил. Он всегда делает это с настойчивостью, которая почти не ощутима. Но именно мягкость обезоруживает меня.

– Фенрих, – сказал лейтенант Меркель, – внизу о вас меня спросил один человек, ужасный парень, грязный и обовшивевший. Между прочим, он уже не имеет никакого представления, как разговаривают с офицером, – напомните ему об этом!

– Слушаюсь, господин лейтенант! – громко говорю я. – Посветите мне вечером! – уже тихо добавляю я.

Я сбегаю вниз. Может ли это быть кто-либо другой, кроме Пода? Да, так и есть, это Под. С окладистой бородой и в сверхдлинном китайском пальто он напоминает современного Агасфера.

– Это ты, Под, старина?! – восклицаю я. – Что нового?

– Я получил письмо! Мое первое! От Анны!

– Она здорова?

– Все в полном ажуре! Моя Звездочка, лучшая рабочая лошадь, уже дважды жеребилась, оба раза принесла кобыл, так что есть приплод.

На ржаном поле посажена картошка, как я и писал. Малыш Тёрг уже пригоняет коров с луга и настоящий пострел – как и положено в его возрасте! Вот только одно…

– Что, Под?

– Да, – говорит он, – тут уж ничего не поделаешь – эта проклятая война! Они реквизировали Аякса, моего лучшего мерина, на котором мы по воскресеньям ездили в церковь! Пошел драгунам…

Я перевожу дух.

– Ах, Под, это не так страшно, ведь он будет в части, верно? – говорю я в утешение. – А вот письмо и то, что твоя Анна здорова, это нам стоит отпраздновать, не находишь? В деревне есть трактир, в нем имеется кое-что получше гуляша из конины…

При этих словах Под морщит лоб.

– Если, как только мы вернемся, ты сразу же не приедешь в мое подворье, – говорит он мрачно, – чтобы по меньшей мере с полгода отъедаться у меня на сале и колбасе…

– Обещаю, Под!

Через пару шагов он останавливается.

– Юнкер, – нерешительно говорит он, – я бы сначала хотел посмотреть, как ты живешь! Можно?

– Конечно, Под! Само собой!

Мы поворачиваемся и идем в мою комнату. Почти все на месте, и взгляды пятнадцати пар глаз с жадным любопытством устремляются на нас. Под щелкает каблуками, некоторое время стоит, молодцевато вытянувшись.

– Драгун Подбельски просит дозволения войти! – по-военному докладывает он.

– Хорошо, хорошо, проходите! – восклицает доктор Бергер.

– Только внутрь, Мафусаил! – смеется Виндт.

– Это Под, господин доктор, – говорю я и подталкиваю его вперед. – Он хотел бы посмотреть, как я живу.

Бергер улыбается:

– Разумеется. Устраивайтесь поудобнее. Вот три сигареты, Под, фенрих мне рассказывал о вас.

Мы немного посидели на койке. Под растроганно дымит.

– Парень, – наконец бормочет он, – я и не представлял, что здесь так чисто! И такой хороший воздух… У вас и вшей нет, да? Ни одной?

– Нет, Под.

– Разве такое возможно? И фотографии, дружище? И стол…

– Хочешь такой, Под?

– Нет! – грубо говорит он. – Угомонись! – Взгляд его останавливается на моей самой большой фотографии. – «Томление юноши», – медленно, по слогам читает он. – Да, парень, – тихо говорит Под, – это подходит тебе… И нашему времени…

Внезапно он замечает вторую фотокарточку, вздрагивает и читает:

– «Поцелуй…» – Молчит некоторое время и потом тихо говорит, словно сам себе: – Ты еще не знаешь, что такое женщина, парень… Я знаю, хотя почти что забыл… О, женщина – это все, может быть всем. Она гладит тебя по волосам, и тогда все хорошо. Она кладет твою голову между своих грудей, и все забывается. Она теплая и мягкая – все это она, чего здесь нет. Если у тебя жена настоящая женщина, то больше нет никаких забот. И больше уже никакой грусти. Жизнь – полна, когда она наполненной лежит в твоих руках. С тобой уже ничего не случится, ничего… Ты вдруг вновь знаешь, где ты, кто ты и для чего ты…

Через час мы идем в деревню. Там баранина, и Под уничтожает целую ногу.

– Ах, парень, – неожиданно говорит он прежним тоном, – такая еда и вдобавок письмо – это добрый день и в Сибири, видит Бог!

Едва я прихожу обратно, как лейтенант Мерке ль подходит к моей койке.

– Хотел бы обратить ваше пристальное внимание, что посещение нижними чинами нашей комнаты нежелательно! – говорит он тихо, но твердо. Его ничего не выражающее, выхолощенное лицо с пустыми рыбьими глазами внезапно раздражает меня.

– Почему нежелательно? – спрашиваю я.

– Почему? – тупо повторяет он. – С каких пор лейтенанту требуются обоснования, когда он высказывает фенриху свои пожелания? Вас Бог обидел, сударь?.. Я протестую против подобного штатского поведения! Впрочем, меня шокировало, что вы на «ты» с личностями из нижних чинов. Это просто невероятно, сударь! Мы не желаем больше видеть ваших друзей. И не желаем больше об этом слышать!

Я горящими глазами смотрю на него. Во мне все кипит. Но я солдат, знаю бессмысленность возражений. «Глупый индюк!» – спокойно думаю я.

Он убирается. Как только койка заскрипела под ним, ко мне подходит доктор Бергер.

– Не берите в голову, фенрих! – улыбаясь, говорит он. – И приводите своих друзей, когда захотите. Лейтенант Мерке ль высказал свое мнение, но отнюдь не общее.

– Слушаюсь, господин лейтенант!

В моей груди поднимается теплая волна. Нет, думаю я, только не обобщать – не так много тех, кто думает, как он.

– Когда Бог хочет наказать, то он отнимает разум, особенно если его немного! – в этот момент громко говорит коротышка Виндт в направлении уголка Мерке ля. Разве не звучит в унисон моим мыслям?

Едва он заканчивает, как подает голос и лейтенант Шуленбург, стройный молчаливый кадровый офицер.

– Господин лейтенант Меркель, – резко говорит он, – я здесь старший из кадровых, и меня радует то, что наш фенрих, в соответствии с особым нашим положением здесь, поддерживает замечательные отношения с людьми своего полка! Ориентируйтесь на это, советую настоятельно!

Я ложусь и вижу, как по моему одеялу ползет жирная вошь. Я ловлю ее и под одеялом давлю, чтобы никто не заметил. Эге, думаю я, Под оставил мне сувенир.

В ноябре большевистское правительство предложило перемирие странам Центральной Европы[7]. Перемирие – первый шаг к миру, не так ли? Но не является ли это всего лишь газетным заявлением новых властей предержащих, ради популярности среди уставшего от войны русского народа?

Когда три недели спустя пришла телеграмма военному коменданту, будто перемирие заключено, мы, несмотря ни на что, в это поверили.

Трудно не поверить в то, о чем страстно мечтаешь годы. Доктор Бергер вечером держит маленькую речь.

– Теперь нам необходима выдержка… И нужно постоянно думать о том, что мы здесь стоим за родину… И с любовью к народу и отечеству молча, достойно и мужественно до конца пронести все тяготы судьбы…

Когда он закончил, двое офицеров запевают «Германия превыше всего». Зейдлиц вдохновенно подтягивает. Мы сидим до утра. Теперь речь может идти о неделях, таково общее мнение. Наутро объявлен благодарственный молебен. Я пойду.

Вчера Виндт сказал:

– С войной дело обстоит как с обманом. При обмане нельзя попадаться, войну нельзя проигрывать. Если это удается, все хорошо и приносит пользу… Но если все идет вкривь и вкось, все хвастаются, пока все не лопнет…

Через несколько дней день рождения кайзера. В этом году он должен отмечаться особенно празднично. Капитан Миттельберг прибыл к нам, чтобы обсудить с нашим старшим детали празднества. Офицерский хор будет петь, офицерский оркестр играть, доктор Бергер прочитает проповедь, молитву и клятву. Речь кайзера хранится у капитана.

– Хорошо, господа, – говорит он под конец, – но теперь нам нужно сложиться, чтобы предложить нашим гостям мало-мальски праздничное угощение!

– А завтра будет опять каша! – бормочет Виндт.

– Что вы сказали, господин лейтенант Виндт?

– Ничего, господин капитан…

Этот маленький инцидент вызывает происшествие при обсуждении австрийскими офицерами празднования дня рождения императора Карла[8]. Среди них имелись такие, кто не слышал и свиста пуль, несмотря на то что был увешан наградами. И вот когда полковник напомнил собравшимся офицерам, что, естественно, нужно будет надеть все награды и знаки отличия, один капитан пронзительно выкрикнул:

– Так точно, конечно! Но тогда я прошу, чтобы те господа, которые зарабатывали свои награды задами, там бы их и носили…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.