Глава 10. Встречи (штрихи к портретам)
Глава 10. Встречи (штрихи к портретам)
Моя работа в Оксфорде, а потом на радиостанциях давала возможность встречаться со многими интересными людьми.
Культурная жизнь в Оксфорде била ключом. Давал концерты Герберт фон Караян, Нуриев ставил в университетском театре «Ромео и Джульетту» Прокофьева, приезжали с лекциями звезды мировой науки и наши известные эмигранты: Синявский, Коржавин, Войнович, Зиновьев, Ростропович… Завязывались отношения, продолжавшиеся много лет.
Приезжал с выступлениями и Иосиф Бродский, уже нобелевский лауреат. Мы с Ниной решили устроить в его честь обед в нашем доме и пригласить преподавателей-славистов. Уже с утра раздавались звонки от поклонниц Бродского с указаниями, каким луком заправлять и каким перцем посыпать (что-то в этом роде) котлеты для Иосифа. Народу собралось довольно много. Бродский пришел раздраженный и мрачный — у него были неполадки с сердцем. Пришлось вызывать врача.
Я посадил его за стол рядом с Анной Пеннингтон, преподавательницей в женском колледже Санкт-Маргарет. Маленькая, незаметная, похожая на серенькую мышку, преданная свом коллежским девочкам, Анна была известна как переводчица, автор солидных монографий и специалист по русской церковной музыке. Бродский сидел мрачный, еще не оправившись от приступа. И вдруг его осенило: «Так вы Анна Пеннингтон, — обернулся он к Анне, — это вы перевели Васко Попа?» Как считал Бродский, эти переводы стихов югославского поэта повлияли на ход европейской поэзии. Он стазу ожил, обнял Анну, и настроение за столом поднялось. На следующее утро мы уже сидели в ресторанчике, где Иосиф обсуждал с Анной стихотворные дела.
У Вики Швейцер я в последний раз виделся с Иосифом Бродским. Только недавно он перенес вторую операцию на сердце, ему было категорически запрещено курить, но он стрелял у меня сигареты и говорил, что без курева работать не может. Иосиф прочитал нам свое новое стихотворение «Представление», которое он посвятил Михаилу Николаеву. Он читал в своей обычной манере, растягивая интонации, подчеркивая музыкально-ритмическое течение строф, так что понять содержание было трудно (как-то в Оксфорде, когда Бродский читал свои стихи перед большой аудиторией, одна английская славистка спросила у меня: «Это как литургия?»). Когда я прочитал «Представление» глазами, мне показалось, что это — предсмертное стихотворение Бродского, хотя ему суждено было прожить еще несколько лет: прошлое и настоящее возникали здесь, освещенные не земным, а каким-то надмирным светом. Я считаю это стихотворение одним из его шедевров.
Александр Александрович Зиновьев приезжал с лекцией о математической лингвистике для английских специалистов в этой области. Английского он не знал, а когда я спросил, как же он собирается ее читать, он сказал, что ночью просмотрит правила грамматики и выберет из словаря нужные слова. Говорили потом, что прочитал он лекцию вполне внятно. Возможно, матлингвистика не нуждается в диалектах, кроме своего собственного, но за ночь подготовить лекцию на незнакомом языке, а потом прочитать ее — для этого надо обладать компьютерными мозгами.
Зиновьев приходил к нам, потом я бывал у него в Мюнхене, встречался в Лондоне, брал у него интервью. Он всегда шел против течения. Я не знаю более острой критики коммунистического режима, чем в его «Зияющих высотах», и в то же время в других своих книгах он утверждал, например, что при Сталине было подлинное народовластие, что чистка армии перед войной имела свой смысл, потому что она избавила армию от малограмотных командиров с опытом еще Гражданской войны и посадила на их места молодых лейтенантов, закончивших военные училища, что навлекало на него гнев известных советологов. Мне он рассказывал, что и с крестьянством при Сталине было не так просто. Сам он родился в беднейшей многодетной крестьянской семье, первый раз в жизни спал на простынях в тюрьме на Дзержинке, куда попал за какие-то неортодоксальные высказывания после того, как в 13 или 14 лет за выдающиеся способности был послан учиться в Москву. Благодаря советской власти он и его братья достигли положения, которого не смогли бы добиться в старой России. Во всем это был, конечно, 1 % розановской правды, которую Зиновьев отстаивал вопреки принятому мнению. И я не удивился, когда узнал, что во время перестройки Зиновьев вернулся в Россию и примкнул к коммунистической партии. Он и тут шел против течения.
Помимо текущих программ о лондонских выставках, юбилеях и прочих культурных событиях, я делал еще и большие серии тематических передач — о масонстве, анархизме, об английской истории, тоталитарном искусстве и о многом другом. Когда мы готовили большую серию программ о сталинизме, я вместе с нашей сотрудницей Лиз Робсон совершил турне по американским университетам — Гарвард, Принстон, Беркли, Стенфорд, Колумбийский университет в Нью-Йорке — с целью взять интервью у крупнейших ученых-советологов. Такие поездки и интервью давали возможность знакомства с интересными людьми.
Фридриха Горенштейна я бы отнес к пятерке самых значительных российских современных писателей. Когда на Западе был опубликован его роман «Псалом», я поехал интервьюировать его в Берлин. Он жил в маленькой муниципальной квартирке на окраине Берлина с женой и кошкой, кажется, единственным живым существом, с которым он находил общий язык. По его роману я представлял себе Горенштейна этаким знатоком талмудической литературы и иудаистики. Нет, по его словам, он ничего подобного не читал, кроме Библии и еще одной книжки, вышедшей в начале прошлого века, о Христе (автора и названия я не помню), которой, кстати, пользовался и М. Булгаков при создании образа Га Ноцри в «Мастере и Маргарите». Это было удивительно!
Одно такое мое бибисишное интервью закончилось самым неожиданным образом.
В 1983 году в Лондоне была представлена инсценировка по роману Достоевского «Преступление и наказание» в постановке Юрия Любимова. После окончания спектакля к режиссеру подошли чины из советского посольства и начали давать ему какие-то указания. Любимов взбесился и заявил, что больше он в Советский Союз не вернется. Сенсация получилась грандиозная. Чтобы спасти Любимова от толпы настырных журналистов, мы, по его просьбе, вышли из театра через черный ход и я увез его к себе. У нас Любимов с женой и маленьким сыном прожили недолго. Но на нашей же улице он снял для репетиций большое помещение бывшего склада. Я иногда присутствовал на его репетициях, а он в перерывах приходил к нам обедать. Английским актерам работать с ним было непросто. Они не привыкли, чтобы режиссер давал им указания, какое место — с точностью до сантиметров — занять на сцене, куда поставить ногу, как прореагировать на реплику партнера. Это была другая театральная традиция.
Я не был горячим поклонником модерных постановок Любимова. Но когда приехал в Болонью, где Любимов ставил оперу Вагнера «Тристан и Изольда», то понял огромный новаторский талант этого режиссера. Любимов обрядил персонажей оперы в условные костюмы XIX века, связал драматический любовный треугольник из древней легенды (Тристан — Изольда — король Марк) с таким же драматизмом из жизни самого Вагнера (Вагнер — его последняя жена Козима — фон Бюлов, ее бывший муж), убрал весь обычный для постановок оперы археологический антураж, заменив его меняющимся светом, льющимся из цветных витражей. Это была одна из лучших оперных постановок, которые мне довелось увидеть.
До перестройки мне редко приходилось встречаться с официальными лицами из Советского Союза. Но однажды мне позвонила моя оксфордская знакомая и сказала, что со мной хочет встретиться Юрий Темирканов, который сегодня дирижирует оркестром лондонской филармонии в Роял Фестивал-Холл — самом большом концертном зале Лондона. С чего бы? Я его не знал и даже не слышал о его существовании. То, что я увидел и услышал на концерте, сильно поколебало мое нежелание общаться с официальными гастролерами из СССР. Легкий, свободный, раскованный, Темирканов по дирижерской манере напоминал Вилли Ферреро, которого я слышал еще в Москве где-то в 1950-х годах. После концерта мы встретились, и я повез его к нам. В начале 1980-х он часто приезжал на гастроли в Англию, и всякий раз приходил к нам домой. За столом он почти ничего не ел, изрядно выпивал, после чего отправлялся в спальню, всю ночь читал сам- и тамиздат, а утром шел на репетицию. К советскому режиму он относился как все нормальные люди. Мне запомнился один его рассказ.
Каждый год Юра ездил к себе на родину — в Кабардино-Балкарскую АССР, чтобы посетить могилу своих родителей. Естественно, что в этой маленькой республике он почитался национальным героем. Его встречало все партийное и республиканское начальство, везли на банкет, где по восточному обычаю пили из рога за его здоровье. Как-то на таком банкете Темирканов напился и начал ругать присутствующее там коммунистическое руководство. «Вы, — кричал он, — убийцы, у вас руки по локоть в крови!..» После чего первый секретарь компартии республики проводил его к машине, пожал руку и сказал: «Юра! Я тебя всегда уважал, а теперь еще больше уважаю!» Очевидно, этим маленьким начальникам тоже было неуютно ощущать себя под большим сапогом Кремля.
«В Ленинграде я боюсь выходить на улицу с собакой — они ее укусят», — говорил он про население Северной столицы. Я спрашивал, почему бы ему не остаться на Западе. Юра отвечал, что не может бросить находящийся в полной нищете коллектив Мариинского театра, где он был главным дирижером, а так, пользуясь своей международной репутацией, он имеет возможность дать им подработать на зарубежных гастролях. Юрий Темирканов был одним из самых удивительных людей, с которыми мне довелось общаться.
* * *
Через профессора Джона Фенелла, который был тогда главой оксфордской славистики, мне удалось пригласить с лекцией для наших студентов Наума Коржавина. Он преподавал тогда в каком-то американском университете и жаловался: студенты приходят на лекции только затем, чтобы набирать баллы, и ровно через 45 минут встают и уходят. Он явно нервничал перед незнакомой аудиторией. Тема его лекции была о современной русской литературе и поэзии. Я представил его аудитории. «Прежде чем перейти к литературе, я хочу…» — заявил Коржавин, и начал говорить о чем-то не по теме. Прошло полчаса, я дернул его за рукав. «А, — сказал Коржавин, — но прежде я хочу…» И опять не по теме. Прошел час, надо было освобождать помещение. Я показал ему на часы. «Ну, ладно, давайте я стихи почитаю». Я боялся посмотреть на аудиторию, но студенты слушали и улыбались. Очевидно, англичане привыкли к эксцентрикам и хорошо понимали таких людей. Наум почувствовал себя в другой атмосфере и расслабился.
Был приглашен в Оксфорд (не без моей подачи) в качестве гостя-писателя Владимир Войнович. Ему была предоставлена месячная стипендия, жилье в колледже и полная свобода действий; никаких обязанностей такое приглашение не накладывало. Я не был знаком с ним в Москве, но изо всех молодых писателей я больше всего ценил Войновича. В Оксфорде он оказался удивительно похожим на собственных персонажей: такой же открыто бесхитростный взгляд на окружающее, тот же простодушный здравый смысл безо всякой политической запутанности. Как-то у нас дома собралась большая компания, и речь зашла о морали, о честности. «Что же вы и жене своей не врете?» — спросил у Войновича один из присутствующих. «Нет, и жене тоже», — с удивлением ответил Володя. Стиль — это человек, говорят французы.
Приезжали в Оксфорд и деятели из Страны Советов. Как-то позвонил мне Джон Фенелл и поинтересовался, кто такой писатель Солоухин, чей визит ожидается в Оксфорде. «Ну, это вроде вашего Национального Фронта, только хуже», — сказал я. Дальнейших комментариев не потребовалось. Солоухина пригласили на обед, после чего проводили в его комнату и пожелали спокойной ночи. Говорили, что он очень обиделся.
Условия научной и преподавательской работы в Америке были несравнимы с таковыми в Англии, и цвет английской славистики постепенно перебирался сюда. Разъезжая с лекциями, я имел приятную возможность встречаться со своими старыми английскими друзьями.
Алекс Де Йонг, бывший в мое время преподавателем в Оксфорде, теперь возглавлял славистику в университете штата Колорадо. О Колорадо я слышал только как о родине колорадского жука, который, согласно сталинской пропаганде, был подброшен американской разведкой в СССР и опустошал колхозные поля, о чем я и сообщил аудитории в начале своей лекции о тоталитарном искусстве. Когда-то Алекс написал книгу о Сталине, и мы с Пятигорским снабжали его байками из наших биографий. В начале книги Алекс выражал благодарность за помощь разным лицам, в том числе и нам, но особенно благодарил «“Джека Даниэля”, без которого эта книга не была бы написана». В его просторном доме на вершине одного из холмов мы и распили бутылку этого замечательного американского виски. Утром, когда мы вышли на свежий воздух, он показал на соседний холм: «Видите, это мое, а вот та речка, которая внизу, это тоже мое». Ну совсем как Ноздрев, только в отличие от гоголевского персонажа и холм и речка действительно принадлежали ему.
В жизни Алекса Де Йонга был один примечательный момент. Его мать была русская эмигрантка первой волны, отец — голландский еврей. В 1930-е годы мать открыла в Берлине модную пошивочную мастерскую, обшивала нацистскую элиту и прятала мужа от гестапо. О том, что он наполовину еврей, Алексу сообщил его умирающий отец; Алекс тогда уже преподавал в Оксфорде. Очевидно, мать по инерции тех страшных времен до конца сохраняла эту тайну даже от собственного сына.
Майкл Скеммел (Миша Скамейкин, как переводили его имя наши диссиденты), будучи в Лондоне главным редактором журнала «Индекс цензуры» и председателем Общества помощи писателям и ученым в недемократических странах, лет двадцать писал толстенную монографию о Солженицыне, которая после опубликования вызвала резкое неудовольствие ее персонажа. Потом, перебравшись в Америку, став профессором Корнуэллского университета и директором Исследовательского института при нем, кажется, им же и основанного, еще лет двадцать писал столь же толстую биографию Артура Кестлера. Пригласив меня с лекцией в Корнуэлл, Майкл с гордостью показывал свои владения: большой дом, обширный участок с двумя или тремя огромными сараями, которые Майкл намеревался переоборудовать под театр и выставочные помещения. В Англии он жил в небольшом домике где-то в далеких предместьях Лондона.