Глава 14. Штрихи к портретам

Глава 14. Штрихи к портретам

Дружба — вино жизни.

Сэмюэль Джонсон.

Сократ мне друг, а истин много.

Московская перефразировка Платона.

После судьбоносных событий 66-го года я остался без работы, без денег, без возможностей как-то зарабатывать на жизнь. И не только я: многие протестующие, выступавшие в защиту, подписывающие письма, оказались в таком же положении. Спрашивается, как могли выжить такие отщепенцы в условиях тоталитарного режима?

Когда вскоре после ареста Синявского ко мне пришли мои ученики, у которых дома тоже был обыск, и задали традиционный русский вопрос — что делать? — я мог дать только один совет — держитесь своих. “Своих”, т. е. круга друзей, знакомых, единомышленников. Московское общество структурировалось из таких кругов, сомкнутых общностью интересов и нуждой людей в помощи друг друга. “Нам не надо скорой помощи, нам бы медленная помощь…” — пел Галич. Чем сильнее давило на нас государство, тем крепче становились эти связи. И это работало.

Расторгнутый со мной договор на книгу о Иерониме Босхе в издательстве “Искусство” перезаключил на свое имя мой друг Валерий Прокофьев. Написанная мной книга была опубликована под псевдонимом Г. Фомин. Аналогичным образом поступила и сотрудница Государственного Эрмитажа А. Барская с моим расторгнутым договором в издательстве “Аврора” на большой альбом картин Сезанна в советских собраниях, подписав мой текст своим именем. Авансы, пятьдесят процентов гонорара, естественно, целиком шли в мой карман. (Остаток я не получил, потому что обе книги были изданы — увы! — уже после моей эмиграции.)

Все выживали по-разному. Розанова, тоже выгнанная со всех работ, вместе со своим учеником Сашей Петровым начала осваивать профессию ювелира. Майя работала головой, Петров руками, она выдавала идеи, он проводил их в жизнь. Друзья-художники поделились с ними своей мастерской. Пилили, долбили, точили… сердолики, яшму, простые камушки… медь, серебро… Изделия, выходившие из их рук, по стилю были похожи на русское барокко. Их стали экспонировать на выставках прикладного искусства, Петров стал членом МОССХа. Их броши, кольца, ожерелья пользовались спросом у московских дам. На выживание этого хватало.

* * *

Александр Каменский, один из ведущих критиков МОССХа, отдал мне свою “мастерскую” на Малой Лубянке — комнату в полуподвале с замерзающими зимой водопроводом и уборной. Здесь я работал, а по четвергам у меня собирались друзья. Постоянными членами этих собраний были Юра Овсянников, Саша Пятигорский, Славочка Климов, Саша Кондратов, когда из Ленинграда, где он жил, приезжал в Москву. Приходили Леня Баткин, Натан Эйдельман, Юра Щедровицкий, приводили своих знакомых. Выпивали, обсуждали искусствоведческие, исторические, политические проблемы, и участвовать в дискуссиях на таком высоком интеллектуальном уровне мне — увы! — больше уже не приходилось.

Персонажи стучатся у меня в голове, требуют выпустить их на бумагу. Что с ними делать? Сидите смирно! Писатель я вам, что ли?! Не толкайтесь! Выходите по одному.

* * *

С Юрием Максимилиановичем Овсянниковым я познакомился, когда он, после фронта, работал заведующим книжной редакцией в издательстве “Искусство”. Мы тогда договорились с ним об издании большого альбома графики Пикассо, и я взялся за работу. После ареста Синявского идея показалась мне безнадежной. Но через несколько дней пришел ко мне Овсянников и сказал, что я должен продолжать работу над альбомом, что он постарается сохранить мое авторство, хотя гарантировать не может. Ему это не удалось. Альбом вышел с предисловием М. Алпатова, без имени составителя и автора комментариев. Я дарил его друзьям с надписью “от неизвестного автора середины ХХ века”, а Синявскому подписал — “псевдониму от анонима”.

Это Юра устроил перезаключение договора на книгу о Босхе на имя Прокофьева. Рукопись на рецензию он послал С.С. Аверинцеву.

Сергей Сергеевич тогда называл себя “исполняющим обязанности теолога”, ибо других в Москве не было.

В рецензии он указывал на ошибки автора, который, в частности, говоря о средневековых ересях, путает их антицерковность с антихристианством… ибо “христианство — это совокупность всех живущих, живших и будущих жить людей”. Как будто он писал эту рецензию не для советского учреждения, а для духовной семинарии. Но рукопись он оценил высоко и рекомендовал для печати. Он вообще, вопреки марксизму-ленинизму, умудрялся “жить в обществе и быть свободным от общества”. Как-то на научной конференции в Институте философии Аверинцев вдруг встал с места и произнес своим скрипучим голосом: “Предыдущий докладчик говорил о какой-то ленинской теории двух культур. Я не понимаю, что это…”. На него замахали руками: сиди, мол, и не нарушай благолепия научного собрания (о теории двух культур знал любой первокурсник любого советского учебного заведения). Будучи верующим, он как мало кто у нас понимал и ощущал духовную сущность культуры. Как-то в разговоре со мной он сказал о Каждане, которого считал своим учителем и уважал за ученость: “А.П. смотрит в лужу, видит отражение и думает, что это небо”. Когда он в нашем музее читал публичные лекции о Средневековье, он движениями рук очерчивал контуры готического собора, отходил в сторону, смотрел на созданное своим воображением воздушное здание, указывал на его разные части и объяснял их сакральное значение. Как будто он видел храм, и это было поразительно.

Юрий Максимилианович был прирожденным издателем. Основанные им серии “Города и музеи мира”, “Малая история искусств”, “Жизнь в искусстве” и др. по полиграфическому оформлению и научному уровню были лучшими из того, что издавалось в этой области. Идеи приходили к нему одна блистательнее другой. Мне он поручил подготовить проект многотомной серии по истории мировой цивилизации. Работа была в высшей степени интересная. Я составил план серии и пригласил для участия ученых, которых считал наиболее компетентными в своей области знаний. Для обсуждения проекта директор издательства “Искусство” Севастьянов собрал у себя совещание. Пришли будущие авторы отдельных томов: С.С. Аверинцев, А.П. Каждан, А.М. Пятигорский, С.П. Маркиш, Л.Н. Гумилев… Обсуждался состав серии и ее содержание. Аверинцев говорил о необходимости ввести сюда отдельный том о еврейской диаспоре, без которой трудно понять средневековую историю, Пятигорский отстаивал дополнительный том об истории буддизма… Очевидно, Севастьянов первый раз в жизни слышал такие слова, как “этнос”, “диаспора”, “эсхатология”… После собрания он вызвал к себе Овсянникова и сделал ему внушение: “Эх вы! Какие люди собрались! Коньяком не могли обеспечить!”.

Этот Севастьянов раньше был инструктором МК партии и вслед за Хрущевым громил советскую интеллигенцию. Когда времена потеплели, его перебросили директором в издательство “Искусство”, где он правил относительно либерально, а когда снова подморозило, он изгнал из издательства либералов, а сам по спирали взлетел на должность инструктора ЦК. В числе изгнанных был и Юра Овсянников.

Юра никогда не говорил мне о причинах своего увольнения из издательства. Но его друг Борис Бернштейн, один из крупнейших наших искусствоведов, пишет в своих воспоминаниях: “…у Овсянникова начались неприятности: история с Босхом стала известна — и теперь лишился работы сам благодетель” (Борис Бернштейн. Старый колодец. Санкт-Петербург, 2008, стр. 311). “Благодетелем” Юра был не только моим: многих отщепенцев он подкармливал внутренними рецензиями, и, очевидно, не только я издавал у него книги под псевдонимом.

Какое-то время он был без работы, проедал свою библиотеку, писал книги о русской архитектуре, об истории Санкт-Петербурга. Потом его взяли в издательство “Советский художник”. И здесь тоже проявился его издательский талант. Он основал ежегодник “Советское искусствознание”, первый выпуск которого вышел в 1973 году. Я тогда уже был на Западе, но Б. Бернштейн пишет, что “ничего подобного в отечественной издательской практике не было” (там же, стр. 312).

Выше меня на голову, с копной седых волос, Юра обладал большим человеческим обаянием и внутренним благородством. Иногда после наших собраний на Малой Лубянке мы с ним отправлялись куда-нибудь “добрать”. Как то сидели мы в баре “Метрополя”. За стойкой молодая красивая девушка, сильно уже поддавшая, сцепилась с соседями и начала поносить советскую власть. Атмосфера накалялась. Юра подошел, вывел ее из бара, посадил в такси, отвез домой и через полчаса вернулся обратно.

С началом перестройки Юра то один, то с женой, очаровательной, умной Ириной, и сыном приезжал к нам в Оксфорд и Лондон. Я познакомил его с моим другом Эндрю Нюрнбергом — владельцем крупного литературного агентства в Лондоне, и в конце 80-х, в самое тяжелое для москвичей время, Юра мог зарабатывать на жизнь в московской конторе Нюрнберга. Наша крепкая дружба продолжалась до смерти Юрия Максимилиановича в 2001 году.

* * *

С Александром Моисеевичем Пятигорским я был знаком ровно пятьдесят лет. В Москве мы общались почти ежедневно, потом наши пути разошлись. Могу ли я утверждать, что знал его хорошо? Востоковед и философ, он парил в высоких недоступных мне сферах буддийской метафизики и европейской рациональной философии, и с такой перспективы наше повседневное бытие, очевидно, казалось ему не очень серьезным объектом для размышлений. Так я сейчас его представляю, и писать о нем нелегко.

Окончив философский факультет МГУ, он поступил в Институт востоковедения, где работал в кабинете Ю.Н. Рериха, учеником которого себя считал. Пятигорский стал буддологом, но почему-то считал себя буддистом. Каждый раз за столом, перед тем как опрокинуть рюмку водки, Саша погружал в нее пальцы, обрызгивал присутствующих, произнося при этом, очевидно, сакральную буддийскую формулу — “магама… магама…” и еще что-то неразборчивое. В чем, кроме этого, заключался его буддизм, я не понимал. Для меня, законченного агностика, все это было, по выражению Джеймса Джойса, йогабогомуть, что не мешало самым теплым отношениям между нами. Буддологом он стал выдающимся. И не только буддологом.

Мысль его работала как мотор, и меня удивляла его способность писать при любых условиях — на кухне, в баре, за столом, держа бумагу на коленях. Вместе с Ю. Лотманом Пятигорский разрабатывал новую в то время область науки — семиотику. Я присутствовал на Первом семиотическом конгрессе, состоявшемся в Москве в 1961 году. Сама по себе семиотика меня мало интересовала, но неортодоксальность очень далекого от марксизма подхода к проблемам науки, звучащая в докладах всех выступающих на конгрессе, меня привлекала. На последнее заседание явилась группа ортодоксов с намерением дать отпор пропагандистам этой идеалистической буржуазной лженауки. Речь главного из них, Мейлаха, была агрессивной по содержанию, хамской по тону и заканчивалась угрозой типа “мы еще поговорим с вами в другом месте”. На это красный от гнева Вячеслав Всеволодович Иванов (Кома, как называли его друзья) своим скрипучим голосом, повышая октаву на каждом периоде, прокричал: “Я в качестве семиотика классифицирую речь Мейлаха как гнусный! политический!! донос!!!” Пятигорский, председательствующий на этом заседании, прореагировал мгновенно: “Я протестую! Предлагаю Вячеславу Всеволодовичу снять слово “гнусный”!”. Иванов кивнул, и ортодоксы с возмущением покинули зал, унося с собой прилипшее к ним клеймо доносчиков. Как я понимаю, разговора “в другом месте” не последовало.

В многочисленных застольях, столь обычных тогда в Москве, Саша развлекал нас легендами и историями из восточного фольклора. Одну легенду про мудрого старика-буддиста я запомнил (Саша повторял ее неоднократно). Когда сына его убили, старик молчал. Когда изнасиловали его жену, старик молчал. Ну и т. д. Ибо для этого мудреца жизненные перипетии, по сравнению с буддистской надмирной гармонией, в которой он пребывал, были лишь мелкой рябью на иллюзорной поверхности бытия. Такая мораль могла быть поводом для серьезных размышлений, но со временем я стал подозревать, что она в чем-то определяет поведение и самого Пятигорского.

Саша не принимал участия в диссидентском движении — говорю это не в укор ему. Но когда арестовали известного буддийского монаха Дандарона, он встал на его защиту. Начались неприятности с властями, его положение в России стало непрочным. Я тогда уже пребывал на Западе и помогал ему с эмиграцией: устроил вызов и визу в Англию, добился его назначения на освободившееся место преподавателя в Школе восточных исследований при Лондонском университете, где он и проработал вплоть до пенсии, организовал для его семьи временное жилье… Все это стоило мне немалых хлопот. Но, приехав в 1974 году в Лондон, Саша, так сказать, отряхнул со своих ног прах прошлого. В эмигрантских распрях, которые нам, его бывшим друзьям, доставляли много неприятностей, он занял позицию строгого нейтралитета. Он молчал, как тот старик из буддийской притчи, когда травили Синявского, когда навешивали ярлыки русофобов на его бывших друзей. С другой стороны, в лекциях, выступлениях, появляясь на экране телевизора, он сыпал парадоксами, раздражался, кричал, поучал своих оппонентов. Его философские экстравагантности привлекали к нему учеников; постепенно он превращался в гуру, своего рода культовую фигуру. Мне это не нравилось, и в последние двадцать лет мы редко встречались.

Но я снова сильно забежал вперед.

* * *

Ростислав Борисович Климов (Славочка, как звали его друзья) жил неподалеку на Сретенском бульваре в доме бывшего страхового общества “Россия”. В университете на искусствоведческом он учился на два курса старше, чем я. Ученик Б.Р. Виппера, он был звездой своего курса, и прямой путь ему был в аспирантуру, но партийное начальство выступило против — общественной деятельностью не занимается, в комсомоле не состоит, политически не подкован…

С тех пор и до конца дней Климов проработал главным научным редактором издательства “Искусство”.

С детства Славочка страдал эпилепсией и находился под наблюдением врачей. Лечение затормозило болезнь. По крайней мере при мне с ним случился припадок только однажды — когда умер его постоянный лечащий врач. Я привел к нему Мирона Этлиса, Мирон, уезжавший в Магадан, передал его Юре Фрейдину, одному из талантливых московских психиатров, и, кажется, припадки больше не повторялись.

Работал он дома и в издательство ходил только за зарплатой. Ему это прощалось не только по болезни: как научный редактор Климов был незаменим. Под его редакцией выходили самые престижные книги издательства: многотомные “Всеобщая история искусств”, “Памятники мирового искусства” и многое другое. Работал он по ночам, а днем спал. Я часто забегал к нему после работы в Музее, часов в шесть-семь. Славочка с трудом просыпался: “Что-то плохо я чувствую себя по утрам”, — говорил он.

Но делом жизни для Климова была его работа над проблемой эволюции всего мирового искусства — “от бизона до Барбизона” и далее. Иногда мы с ним засиживались до утра, и он излагал свои концепции развития: циклы, стадии, этапы, периоды… схемы, таблицы, графики… В общей сложности он занимался этим почти сорок лет. Славу беспокоила такая медлительность работы, он опасался, что его идеи кем-нибудь и где-нибудь будут реализованы. Я его успокаивал: его концепции настолько оригинальны, настолько несут на себе отпечаток его личности, что ни в какую другую голову, какой бы гениальной она ни была, они прийти не могут. В этом я был убежден.

Я бы не назвал Славочку большим эрудитом. Свои идеи он черпал не из книг. Он смотрел и думал. Смотрел он в основном на репродукции. Подлинники в зарубежных музеях были для него закрыты. Только однажды он с группой искусствоведов побывал в Голландии и, кажется, еще раз в Италии. Но у него был такой глаз, такое понимание увиденного (не прочитанного!), каких я ни у кого, кроме Климова и Виппера, не встречал. К сожалению, он мало писал. Но его статьи о Брейгеле, Рафаэле, Матиссе стали классическими образцами глубокого искусствоведческого анализа, на которых училось следующее поколение историков искусства.

В его облике, манерах, в отношении к людям было что-то от аристократического демократизма, унаследованного им, очевидно, от своих предков. Недаром он хранил как реликвию шапокляк (складной цилиндр), иногда надевал его и тогда становился похож на английского сэра из романов Честертона. Мурочка Бекер, его жена еще со студенческих времен, была внебрачной дочерью митрополита обновленческой церкви Введенского, хотя ничего церковного в ней не замечалось. Она работала редактором в издательстве “Аврора”, и мы с ней делали тот самый большой альбом картин Сезанна из советских собраний, о котором я уже писал. Я горжусь этим альбомом, потому что нам удалось все фрагменты картин Сезанна показать в натуральную величину.

На Мурочке держался дом. Вокруг их дочери Маши вилась молодая поросль, Ростислав Борисович был для них “дядюшка”, и он воспринимал такое обращение как должное. По праздникам устраивались веселые вечеринки с выпивкой, танцами, а главное, с разговорами. Приходили друзья — Валерий Прокофьев, Женя Левитин, Римма Собко, приходил Ю. Золотов…

Золотов был сокурсником Климова по университету и партийным (или комсомольским) там деятелем. Именно он был одним из тех, кто преградил Климову дорогу в аспирантуру. Сам он сделал академическую карьеру, стал профессором, специалистом по французскому искусству ХVIII века. Свою первую лекцию, еще будучи аспирантом, он читал на нашем вечернем отделении. В перерыве он имел несчастье подойти к нам и спросить, понравилась ли его лекция. “Нет, не понравилась”, — ответил один из наших великовозрастных студентов и, повернувшись спиной, продолжал прерванный разговор. Думаю, у Золотова это осталось травмой на всю жизнь.

На вечеринках у Климовых он скромно сидел где-нибудь в уголке, а Слава спокойно, в академическом тоне разбирал его серые сочинения и объяснял автору, что тот плохо понимает, о чем пишет. Золотов удрученно кивал головой. Очевидно, он чувствовал несоизмеримость своего с Климовым научного потенциала и на душе у него кошки скребли.

Перед моей эмиграцией я поехал попрощаться с Климовым в Коктебель, где Слава отдыхал каждое лето. “Пусть бы все это обрушилось, хотя бы на мою голову”, — говорил он тогда, имея в виду режим, при котором надо навсегда (как мы думали) расставаться с друзьями.

После перестройки каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы встречались. Год от года его положение становилось все более угрожающе нестабильным. В середине 70-х умерла Мурочка, и жизнь Славы пошла под откос. Его, беспомощного в вопросах житейских, опекала Римма Собко. Когда я преподавал в университете, она училась на моем курсе, и более талантливой студентки я никогда больше не встречал. После аспирантуры она сама стала популярным преподавателем искусствоведческого отделения. Римма перепечатывала и редактировала рукописи Климова, хранила у себя его научный архив, снабжала литературой… Все мы думали, что они поженятся. Но — “седина в бороду, бес в ребро”: Слава влюбился в другую, женился, и женитьба оказалась в высшей степени неудачной. Разваливающийся советский режим обрушился и на его голову. При бешеной инфляции конца 80-х его зарплата в издательстве стала почти символической. Жил Слава буквально впроголодь.

В 2000 году мне сообщили, что Слава тяжело болен и хочет меня видеть. Из Лондона я прилетел в Москву. Слава лежал в общей палате Боткинской больницы. Был он худой, как скелет. Меня он узнал, но почти не реагировал, а только ел то, что принесла ему дочь Маша. На следующий день он умер. Лечили Климова от двустороннего воспаления легких, но умер он от рака.

* * *

Саша Кондратов (Александр Михайлович) жил в Ленинграде и, приезжая в Москву, останавливался у нас. Выпускник ленинградского Института физкультуры и спорта им. Лесгафта, он стал журналистом и популяризатором в самых разных областях научных знаний. С Туром Хейердалом он расшифровывал письмена острова Пасхи, с Ю.В. Кнорозовым занимался языком древних майя, с академиком Колмогоровым — проблемами математики… Я не встречал человека с такой способностью моментально абсорбировать любые идеи и тут же переносить их на бумагу. Саша мог после серьезной пьянки, когда все присутствующие уже лыка не вязали, смахнуть со стола тарелки и объедки, поставить на их место пишущую машинку и с пулеметной скоростью печатать свое очередное сочинение. Он издал три десятка книг, не говоря уже о бесчисленных статьях и публикациях о лингвистике, кибернетике, древних цивилизациях, биологии, палеонтологии, математике, геологии… Мы с ним собирались написать книгу об эволюции зарубежного искусства ХХ века от Марселя Дюшана до минимализма (под названием “От нуля к нулю”), на основе моей концепции о развитии. В самиздате ходили его сюрреалистические стихи и рассказы, произведшие на меня тогда сильное впечатление. Но, по-моему, самым значительным его достижением в области научной мысли была основанная им новая наука — удология. Вопреки теории Марра, Кондратов доказал, что в основе славянских языков лежал лишь один первоэлемент — УД. Элемент этот составлял здесь корень всех слов, имеющих положительное значение: сУД, пУД, мУД(рец), чУДо, УДа (удочка), прУД, холУ(о)Д, (холить уд — любимое занятие славян во время морозов), блУД (понимаемый ими как нечто хорошее) и т. д. Кондратов сопроводил свою теорию словарем на двести слов русского языка с этим корнем. Было бы очень жаль, если он не сохранился.

Для нас Саша был своего рода точкой координат: он сводил друг с другом интересных людей; Овсянникова знакомил с Бобой Бродским, Кнорозова с Пятигорским, меня впервые привел в дом Климовых (или Климова к нам — я уж не помню). В наших посиделках у меня в “мастерской” на Малой Лубянке он был четвертым постоянным членом. Из его рассказов мне запомнился один, относящийся ко временам его журнализма, когда Кондратов брал интервью у академика Е.С. Варги, и тот поведал ему об одном эпизоде из своей жизни.

Варга занимал пост директора Института мирового хозяйства и мировой политики и был чем-то вроде консультанта Сталина по этим вопросам. В 1947 году над ним, как тогда и надо многими, начали сгущаться тучи: замолчал телефон, друзья и коллеги уклонялись от встреч. И в один прекрасный день в его квартиру явились майор и лейтенант КГБ с ордером на арест. У Варги был телефон прямой связи со Сталиным, и он попросил разрешения позвонить. Трубку взял сам Сталин. “Иосиф Виссарионович, меня пришли арестовывать”, — сообщил Варга. Сталин помолчал и велел передать трубку старшему. Их разговор Варга слышал лишь со стороны майора:

— Да, товарищ Сталин… слушаюсь, товарищ Сталин… так точно, товарищ Сталин… нет, товарищ Сталин… не могу, товарищ Сталин… номер пистолета… — и передал пистолет и трубку лейтенанту. И следующий разговор:

— Так точно, товарищ Сталин… слушаюсь, товарищ Сталин… — и выстрелил в майора.

Лейтенант вызвал шофера, они сняли со стены ковер, упаковали в него тело майора и удалились. Очевидно, бедолага-майор считал, что должен подчиниться приказу только своего непосредственного начальника, за что и поплатился жизнью. Быль это или легенда, сочинил ее Варга или приукрасил Кондратов, думаю, рассказ этот стоит сохранить как свидетельство времени.

О дальнейшей судьбе Кондратова я знаю только со слов его друзей. Он занимался инвентаризацией восточных древностей в антирелигиозном музее, находившемся в Казанском соборе, выступал в цирке с номерами из практики йоги… Саша умер в 1993 году, ему не было еще шестидесяти.

* * *

И жил одно время в моей “мастерской” грустный человек по имени Саша Морозов. Современные моралисты поставили бы его не последним в длинном ряду московских чудаков.

Окончив классическое отделение филологического факультета МГУ, Саша получил работу в отделе эстетики издательства “Искусство”. Дали ему на редактуру том “Маркс и Энгельс об искусстве” под общей редакцией М.А. Лившица. Саша жаловался: “Я, конечно, не марксист, но нельзя же так искажать цитаты классиков” (Маркса он читал по-немецки). Произошел конфликт, и Морозов ушел из издательства. Подрабатывал в Московской патриархии переводами с древних и современных языков, но поступить на постоянную службу в советское учреждение он не мог (да, очевидно, и не хотел), а на работу сторожем, дворником или истопником его с университетским дипломом не принимали. Наконец общими усилиями его удалось пристроить шофером на автобазу. Здесь Саша тоже вел себя не по общепринятым правилам: километров себе не приписывал, бензином не приторговывал, начальству на лапу не давал, чем вызывал всеобщую ненависть здорового коллектива. Со временем шоферня поняла, что перед ними юродивый, а юродивых на Руси уважали испокон веков. Ему стали помогать, защищали перед начальством, приглашали в компании распить бутылку-другую. И тогда Саша ушел с работы. Почему?! “Не мог соответствовать”, т. е. отвечать взаимностью, объяснял Морозов. Тогда бездомного Морозова и поселили в моей “мастерской”.

Для себя Морозов занимался Мандельштамом. Именно он по разным сохранившимся спискам и устным рассказам реконструировал подлинный текст “Разговора о Данте” великого поэта. Вместе с Женей Левитиным, Юрой Фрейдиным и Юрой Левиным он был членом комиссии по архиву и наследию Мандельштама при Надежде Яковлевне, вдове поэта. Но и тут его сверхчувствительная натура не выдержала каких-то несправедливостей, и с комиссией он порвал.

Последний раз я видел Сашу Морозова осенью 1989 года на митинге на площади Дзержинского, посвященном открытию привезенного с Соловков камня, когда во второй раз после шестнадцатилетнего перерыва приехал в Москву. Площадь была буквально забита толпой. Около большого валуна, рядом с бронзовым изваянием основоположника концлагерей и тайной полиции, была сооружена трибуна, с которой старые соловчане и лидеры перестройки произносили речи, посылая проклятия кровавому режиму КПСС — КГБ. Темнело, и по мере сгущения сумерек в здании напротив зажигались огни. К концу митинга все огромное здание КГБ сияло огнями, как рождественская елка. Несмотря на волны народного гнева, КГБ работало. Уже тогда это воспринималось как зловещий символ времени. На трибуну поднялся и Саша Морозов. Он читал стихи Мандельштама и плакал.

* * *

И были знакомства, встречи, иногда мимолетные, иные продолжающиеся на протяжении нескольких лет, которые оставляли след в моей жизни. Они тоже стучатся и просятся на бумагу.

Где-то в конце 50-х годов Андрей Волконский со своим ансамблем давал концерт барочной музыки во Французском зале нашего музея. Кажется, тогда мы с ним и познакомились, хотя наши тесные отношения начались гораздо позже.

Не знаю, что притягивало этого потомственного Рюриковича и выдающегося музыканта к моей скромной особе. Очевидно, это была моя восприимчивость к музыке.

Музыкой я загорелся в семь лет, когда услышал по радио “Танец эльфов” Грига. Потом в этом моем увлечении наступил длительный перерыв: с нашими бесконечными московскими переездами было не до музыки, на Колыме радиоприемники были запрещены, а из черных тарелок громкоговорителей можно было услышать исключительно советские песни и фольклор народов СССР. По приезде в Москву это мое увлечение вспыхнуло с новой силой. Я начал ходить на концерты в Консерваторию, посещать здесь занятия проф. Цуккермана, которые он устраивал для таких же, как я, безграмотных меломанов, объясняя нам значение музыкальных терминов, разбирая сонатную форму и иллюстрируя это исполнением на рояле отрывков из произведений великих композиторов. Это было великолепно! Мама работала в поликлинике старых большевиков в Старопанском переулке, куда прикрепляли переживших террор революционеров “местного значения”. Одна из ее пациенток служила билетершей пятого яруса филиала Большого театра и часто пропускала меня без билета. Ночами мы простаивали за билетами на концерты зарубежных гастролеров — Вилли Ферреро, Леонарда Бернстайна, Исаака Стерна… Когда же билеты было достать невозможно или денег не было, я занимался подделками: счастливый обладатель билета проходил через контроль, через барьер передавал надорванный билет мне, я заклеивал его с обратной стороны прозрачной наклейкой для марок, передавал следующему… и так несколько раз. Я любил музыку, как можно любить женщину, ничего в ней не понимая.

Волконский — блестящий композитор, клавесинист, создатель “Мадригала” — первого в России ансамбля старинной западной музыки, обладал еще качеством, не часто встречающимся у представителей этой профессии: стремлением донести музыку до восприятия дилетантов, вроде меня, получая при этом удовольствие от сопереживания при прослушивании произведений. Это нас и сблизило в первую очередь.

Помню его полупустую комнату, украшенную лишь полками с пластинками и книгами, где по ночам он ставил мне записи Малера, Шенберга, Штокгаузена и объяснял принципы атональной музыки. Мы слушали и пили водку (как для кого, а для меня алкоголь лишь обострял восприятие). Как-то Андрей привел меня к своему другу — слепому музыковеду (не помню его имени), у которого, по его словам, было самое крупное в Москве собрание записей композиторов ХХ века. И опять — Шенберг, Пуленк… Для меня это было открытием современной музыки.

Приехав после войны с родителями из Франции, Волконский привнес в нашу затхлую атмосферу европейский дух раскованности и свободы. Многих привлекал его подлинный, природный демократический аристократизм. Никаких сословных и национальных предрассудков для него не существовало. Он мог общаться на равных с московской богемой, с интеллектуальной элитой, с высокопоставленными чиновниками советских учреждений, с алкашами… Он как-то сказал мне, что его удивляет какое-то почтительное отношение к себе со стороны партийных бонз. Действительно, его не притесняли, как многих тогда модернистов в музыке и изобразительном искусстве. В 1964 году в переполненном Малом зале московской Консерватории исполнялась его знаменитая “Сюита зеркал”, “Мадригал” гастролировал по городам Советского Союза. Дело было, конечно, не в изменившемся отношении начальства к современной музыке. Пресловутым “классовым чутьем” эти партийные бонзы уже учуяли воздух грядущих идеологических перемен: не столько народ, сколько дворянство, аристократия были опорой величия святой Руси.

Когда в начале 70-х годов Волконский решил эмигрировать, я знакомил его со своими бывшими студентками, намылившимися в Израиль и готовыми вступить в фиктивный брак, чтобы вывезти несчастного гоя из страны победившего социализма. Одной из таких оказий Андрей и воспользовался. Он терпеть не мог всякого чванства происхождением или кровью. Один эпизод уже из времен эмиграции как нельзя лучше его характеризует.

Это относится уже к началу 80-х годов, когда среди русской эмиграции началась травля Андрея Синявского как русофоба и еврея (?!). В редакцию журнала “Синтаксис”, издаваемого Синявскими в Париже, пришло тогда письмо от некой г-жи Рожковской, в котором она клеймила разных синявских, амальриков, паустовских и прочих представителей нации, порабощающей русский народ. Волконский откликнулся письмом, тоже присланным в “Синтаксис”. Привожу его целиком.

“Г-жа Рожковская!

Ваше письмо в редакцию “Синтаксиса” застало меня врасплох. Вы вынуждаете меня, прямого потомка Рюрика в ХХХ колене, раскрыть большую семейную тайну: Рюрик вовсе не был варягом, а был обыкновенным жидом. Вот с каких пор мы начали порабощать вас, русских!

Признаюсь, что некоторым из наших, хотя бы тому же Ивану Грозному, это особенно хорошо удавалось.

После ваших блестящих разоблачений нет больше смысла для меня оставаться в подполье вместе со всякими синявскими и прочими амальриками. Скинув маску, мне теперь будет легче продолжать дело отцов по растлению русского, а заодно и французского народов. Почту за честь быть в одной компании с еврейским недорослем Бродским. Правда, не знаю, заслуживаю ли: он-то семилетку закончил, а я нет.

Князь Андрей Волконский.”

Но мой мемуар становится похожим на мартиролог: большинства тех, о ком я пишу, уже нет в живых.

* * *

Пожалуй, следует вернуться к повести о жизни и необычайных приключениях моего друга Мирона Этлиса.

В 1956 году Этлис вернулся из лагерей. Еще в Рязани он женился на простой женщине безо всякого образования, работавшей в детском саду для неполноценных. Во время его отсидки Шура по лимиту перебралась в Москву, работала штукатуром на стройках, получила квартирку где-то на окраине. Она ездила к нему на свидания, а когда началось время реабилитаций, приехала в Караганду, устроилась официанткой в офицерскую столовую и умудрилась в списке кандидатов на освобождение передвинуть его фамилию из конца куда-то в начало (реабилитация производилась в алфавитном порядке). Мирона не реабилитировали, а амнистировали — на нем еще висело дело “о готовящемся покушении на Маленкова”. В Москве он оказался на нелегальном положении: без прописки, без работы, безо всяких средств к существованию.

А дальше история развивалась как будто по сценарию судьбы, специально написанному для этого человека.

Прочитав в газете постановление ЦК от июня 57-го года об антипартийной группе Кагановича, Молотова, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова, Мирон помчался на Дзержинку, написал на листе ватмана заявление, смысл которого сводился к “за что вы меня, сволочи, посадили?!”. Бумага за один день прошла все инстанции и спустилась с резолюцией о реабилитации (как будто покушение на впоследствии осужденного партией снимало вину с покушавшегося!).

Мирон начал работать дежурным психиатром города Москвы. По вечерам он часто заходил к нам на Петровку и выдавал истории из своей врачебной практики.

О том, как он брал на Ваганьковском кладбище женщину, которая пришла с лопатой и стала разрывать могилу своего мужа, потому что он явился ей во сне и просил принести кое-какие вещички, требующиеся для его загробного существования. Ее документы удостоверяли, что она является штатным лектором Общества по распространению политических и научных знаний и что тема ее лекций — сон и сновидения. О том, как его вызвали на Казанский вокзал, где сидел какой-то узбек и ни на какие вопросы не отвечал. Его отвезли в психушку, где он продолжал молчать, пока Мирон не догадался привести к нему дворника-татарина. Услышав речь на понятном языке, тот заплакал и разговорился. Крестьянин из глухого аула, он решил впервые посмотреть на Москву, но, оказавшись в вокзальной круговерти, подумал, что попал в ад, и на всякий случай решил замолчать. Ему собрали деньги и отправили назад.

О том, как брал замдиректора музея Скрябина, где тот по ночам вкупе с женским персоналом устраивал сексуально-мистические камлания, якобы следуя учению великого композитора. Здоровенный мужик встретил Мирона ножом.

О том, как спасал студентку, которая, стоя на карнизе десятого этажа нового здания МГУ, разговаривала со звездами и собиралась к ним присоединиться. Мирон вылез из соседнего окна, прошелся по карнизу и втолкнул девицу внутрь помещения. О героическом подвиге врача Этлиса даже писали в газете.

Помимо работы в качестве дежурного психиатра, Мирон принимал участие в разного рода комиссиях, консультациях, осмотрах больных в клиниках. Мы как-то подсчитали время его работы — получалось двадцать пять часов в сутки. Дело в том, что Мирон был экспресс-диагностик. Я как-то присутствовал на его приеме. Заводская медсестра привела парня, которого только что вынули из петли. Парень был в полной отключке и на происходящее не реагировал. Мирон спросил у него что-то, совершенно для меня непонятное, и вдруг пациент пришел в себя, начал говорить, и тут же Мирон выписал для него направление в психбольницу. На мой вопрос, что с парнем, Мирон ответил, что у него сексуальные проблемы с женой. Все это заняло не больше пяти минут.

Практическая психиатрия не могла целиком удовлетворить интеллектуальные запросы человека, стремящегося к научной деятельности. Но за время отсидки Мирона наука сильно продвинулась вперед: то, чем он занимался еще в Рязани, то, что он называл тогда классификацией наук, теперь обретало официальный статус отвергаемой ранее кибернетики. И Мирон понял, что безнадежно отстал. С горя он, как говорится, пошел по бабам. Бывает, с кем не случается, но Мирон по неизжитой за сталинские времена привычке русского интеллигента еще и вел дневник, и дневник этот прочитала Шурочка. Как-то она подстерегла меня у выхода из Ленинской библиотеки и устроила скандал. Она кричала, что убьет этого негодяя, а заодно и меня: она почему-то считала меня соучастником в его любовных похождениях. Кончилось все это трагически.

В один прекрасный летний вечер, когда Мирон пришел домой и лег поспать, ворвалась Шурочка с бритвой и три раза полоснула его по груди. Мирон умудрился встать, спуститься по лестнице к соседям, позвонить в “скорую помощь”, после чего потерял сознание. На суде он принял вину на себя, и Шура получила срок условно.

Оставаться в Москве Мирон уже не мог. Я посоветовал ему Колыму — край, мало исследованный, открывающий много возможностей для научной деятельности. С тех пор и до настоящего времени Мирон проживает в Магадане. Недавно я получил библиографический указатель работ Мирона Марковича Этлиса, изданный в Магадане к его 80-летию. Чем только не занимался там Мирон за эти почти пятьдесят лет! Он был одним из основателей Института биологических проблем Севера, работал над проблемами образования, над архитектурным планированием в северных условиях, занимался борьбой с алкоголизмом путем примеси к водке биологической добавки, что на треть снизило ее потребление на Севере (“в наркологии этот проект до сих пор считается экспериментом века”); он был председателем магаданского отделения общества “Мемориал”, помогал Эрнсту Неизвестному в установке здесь памятников жертвам режима; он опубликовал сотни статей, очерков по самым разным вопросам… При этом я не знаю, защитил ли он хотя бы кандидатскую диссертацию.

Шурочка приходила к нам на Петровку, полная ярости и негодования. “Капустка вот, Шурочка, водочка…” — успокаивали мы ее. Но она продолжала негодовать: “Собака гад… тра-та-та… тра-та-та… я его все равно убью я ему теплые кальсоны послала ведь замерзнет как собака…” И все это на одном дыхании.

Да, есть еще женщины в русских селеньях!