Глава 9. Снова музей
Глава 9. Снова музей
Положение мое в музее становилось все более непрочным. Для Ирины Александровны Антоновой, ставшей после Замошкина директором музея, я со своими высказываниями о современном искусстве всегда был enfant terrible, а после скандала с Пикассо держать меня в качестве ученого секретаря стало решительно неудобно.
Музей начало посещать высокое начальство. Приходил сам министр культуры Михайлов. Как-то он вошел в зал, где готовилась какая-то важная выставка; в богатой шубе, меховой шапке, он демократично поздоровался за руку со смотрительницами и рабочими, нас же, научных сотрудников, просто проигнорировал. Мне довелось видеть его и в другой ипостаси. Рассказывали, что во время правительственного визита в Индию в честь советской делегации был устроен симфонический концерт. Хрущев спросил у своего министра, что играют, и получил ответ — Чайковского. После концерта генсек выразил устроителям свое удовлетворение, что в Индии почитают великого русского композитора. Оказалось, что это был Бетховен. Разъяренный генсек снял Михайлова с поста министра. Вскоре после его изгнания Хрущев со свитой удостоил посещением выставку современного бельгийского искусства. Он сидел на оттоманке во французском зале и рассказывал присутствующим, как в свое время такие картины писал своим хвостом осел. Антонова, Виппер, Губер стояли потупившись. Вдруг откуда-то появился опальный Михайлов. Он как-то по-собачьи присел перед свитой на корточки и умоляюще преданными глазами старался привлечь внимание Хрущева. Хрущев отворачивался. Очевидно, таковы были отношения между руководителями страны. И еще одного такого руководителя мне случилось увидеть в музее.
В 1958 (так помнится) году открылась выставка произведений из немецких собраний, которые были вывезены Советской армией и теперь возвращались Германской Демократической Республике. Торжественный акт передачи происходил в нашем итальянском дворике. Сначала выступил министр культуры ГДР. Жизнерадостный, раскованный немец, он раскланивался перед советским руководством, весело сыпал остротами, поименно благодарил сотрудников музея. Переводил наш ученый секретарь Михаил Яковлевич Либман. За ним подошел к микрофону похожий на мумию Косыгин. Он достал пачку листов и начал читать. Прошло пять минут, десять… Михаил Яковлевич начал нервничать: запомнить это длинное словоизвержение он не мог. Закончив читать, Косыгин положил свою речь в карман и отошел от микрофона. Наступила напряженная тишина. Никто подойти к Косыгину не решался. Мне померещилось, что сейчас появятся охранники в штатском и увезут Михаила Яковлевича в неведомое. Положение спас Андрей Александрович Губер — главный хранитель музея. Он что-то прошептал Косыгину, тот достал из кармана листы и отдал Губеру. Либман стал переводить по напечатанному тексту.
Когда становилось известно, что музей собирается посетить сексот Халтурин, который занимал теперь пост заведующего отделом изобразительного искусства Министерства культуры СССР, т. е. по тогдашнему табелю о рангах был заместителем министра, я заранее выходил из кабинета, чтобы, с одной стороны, не мозолить глаза, а с другой чтобы не пожимать ему руки. Антонова предложила перевести меня в отдел Запада, на что я с радостью согласился. Ученым секретарем стал Володя Леонович, работавший ранее в отделе нумизматики музея.
Каждый человек неординарен, но, перефразируя Орвелла, некоторые более неординарны, чем другие. К последним я отношу и Леоновича, с которым очень дружил.
Леонович был убежденный антропософ-штейнерианец. Антропософия была путеводной звездой его жизни, основой его мировоззрения, а разные халтурины, кеменовы и иже с ними с высоты полета такого мировоззрения представлялись лишь фантомами призрачной майи, шелухой на теле мироустройства. Поэтому он по долгу службы мог спокойно общаться и с такими персонажами и был идеальным ученым секретарем. Его настольной книгой был “Фауст” Гете на немецком языке, особенно его вторая часть. Открытием для меня были его рассказы о Пастернаке. По его словам, на даче поэта происходили тайные антропософские собрания, на которых Леонович присутствовал. Володя читал мне ранние стихи Пастернака, “Марбург” в частности, и расшифровывал их скрытый антропософский подтекст. Не знаю, упоминаются ли в литературе о Пастенаке его антропософские связи, но Леоновичу я верю абсолютно. И была у него еще одна ипостась. Каждое лето он брал на два месяца отпуск (я его замещал) и отправлялся в дальние уголки России, где изучал и собирал птичьи кладки. Когда в Оксфорде в разговоре с одним профессором я упомянул Леоновича, тот сразу же вспомнил: “А, известный орнитолог!”. Володя никогда не говорил мне, что печатает за границей свои ученые статьи.
* * *
В моей личной жизни тоже наступил перелом: в 1960 году, после пятнадцати лет моей влюбленности в Нину Казаровец, мы наконец соединились. Она была из простой рабочей семьи. Отец ее работал машинистом на Казанской железной дороге. В 1920-х годах его старший брат построил крепкое крестьянское хозяйство где-то в Белоруссии, был раскулачен и, как сотни тысяч крестьян, умер в сибирской ссылке. Отец Нины преклонялся перед братом и, кажется, не мог простить советской власти его гибель. Он знал жизнь и многое понимал. Очевидно, ему приходилось и водить составы с заключенными в Сибирь и подальше. Семью (три брата и две сестры) он старался на свой лад уберечь от всяких политических подозрений. Так, он запрещал держать в доме любые книги, кроме учебников. Осенью 1941-го, когда люди в панике бежали от приближающихся к Москве вражеских армий, он повел свой состав куда-то в Сибирь, а семье наказал никуда не уезжать: он вернется и все устроит. Очевидно, он ждал немцев. Когда мы уезжали в эмиграцию и надо было получать на это разрешения от родителей, он лежал в больнице; молча выслушав просьбу Нины, он взял бумагу и только спросил — где подписать?
После окончания Финансового института Нина работала в банке, но, как и меня, финансовая карьера ее не привлекала. Она поступила на заочное отделение биологического факультета МГУ, а потом работала сначала на биологической станции Рыбинского водохранилища, а потом в каком-то московском учреждении, связанном с космической биологией, к счастью, не закрытом.
Мы сняли семиметровую комнатку при коммунальной кухне в полуподвале дома на Петровском бульваре. К ней примыкала крохотная прихожая, занятая почти целиком большим сундуком, на котором спала наша хозяйка, когда приезжала из своей деревни, — пожилая хроменькая Августина, рассерженная на Бога за свою хромоту. В комнате помещались лишь письменный стол, стул напротив и диван-раскладушка, который служил и сиденьем для гостей. Жизнь была трудная, но веселая. Мы — Синявские, Меньшутины, Поспеловы — основали шуточный “Клуб любителей пожрать”, и раз в месяц по очереди устраивали у себя веселые пиры. Масонским знаком посвященности служило поглаживание рукой по животику друг друга. В нашу комнатушку набивалось до двенадцати человек; как это получалось, я теперь представить себе не могу.
* * *
Даже будучи смещенным с поста ученого секретаря, в глазах начальства я продолжал оставаться фигурой, неудобной для советского музея. Очевидно, надо было как-то избавляться от моего присутствия, и в моем личном деле один за другим стали появляться выговора. Первым был выговор за опоздание — дело, как говорится, обычное. За ним последовал второй, по поводу, более интересному.
Накануне очередного праздника наш музей закрывался на два часа раньше обычного. Меня вызвали к служебному входу, где стоял профессор-искусствовед из Колумбийского университета и просил пропустить его в музей: ему обязательно надо посмотреть наших импрессионистов, а завтра он улетает в Америку. Я как раз был ночным дежурным по музею и, согласно правилам, должен был три раза в течение дежурства обходить залы музея вместе с начальником охраны, милиционером, пожарным, слесарем и еще двумя-тремя блюстителями порядка. Главной целью таких обходов было наблюдать, не капает ли вода с прохудившейся крыши, а если капает, то подставлять под потоки ведра. И я предложил этому профессору взять его с собой на обход. На следующий день поступил донос: я провел в залы музея иностранца, который мог разбросать здесь антисоветские листовки. В своем кабинете Антонова устроила мне разнос. Я возражал: “Ирина Александровна, ну как человек может разбрасывать листовки в присутствии шести работников музея?”. Но доводы рассудка не помогли.
И третий эпизод.
Как-то летом, когда я заменял Леоновича, зачем-то мне понадобилось в библиотеку. Было жарко, и свой пиджак я оставил в кабинете. Милиционер, стоявший у двери библиотеки, потребовал у меня пропуск. С этим милиционером мы не раз совершали ночные обходы, он прекрасно знал меня, что я и попробовал ему объяснить. Он настаивал, я разозлился и сказал, что он не столбом тут поставлен. Оказалось, что произошло это в День советской милиции и что я обругал матом представителя этой почетной профессии.
Я понял, что из музея мне надо уходить: по закону после четвертого выговора следовало увольнение без выходного пособия. Как раз в это время я получил предложение перейти на работу в качестве старшего научного сотрудника в недавно образованный Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики (ВНИИТЭ). Предложение было соблазнительным, и все-таки, если бы не сложившаяся ситуация, из Музея я бы не ушел. Но потом об этом не пожалел: работа во ВНИИТЭ оказалась очень интересной.