Глава 11. Большие ожидания
Глава 11. Большие ожидания
Где-то в 1955 или 1956 году Синявский начал читать некоторым друзьям свои рассказы и повести — “Пхенц”, “Суд идет”, “Гололедица”, “Город Любимов” и другие. Но о том, что он печатает их за границей под псевдонимом Абрам Терц, знали очень немногие. Оставалось только ждать неизбежной развязки этой истории.
Охота на автора изданных на Западе антисоветских произведений Абрама Терца началась давно, и кольцо постепенно сжималось. Все ощутимее становилась слежка: в подъездах топтались филёры, не очень даже скрываясь, прослушивались телефонные разговоры. Как-то я из Центрального почтамта позвонил Леве Турчинскому, после разговора поднял трубку, чтобы позвонить кому-то еще, и вдруг прослушал весь наш с Левой разговор, очевидно, записанный на пленку. Что-то там у них не сработало. Незадолго до ареста Синявского в нашу коммуналку явились двое субъектов, чтобы установить телефон, и объяснили, что несколько лет назад проживающий здесь гражданин подавал заявку, и вот теперь подошел срок… (потом по этому телефону меня вызывали на допросы).
В дело поисков авторов, печатавшихся за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, были вовлечены лучшие силы литературоведов, экспертов, криминалистов, агентов как внутри страны, так и за рубежом. Как-то на заседание сектора Института мировой литературы явился маститый функционер в этой области Рюриков с докладом на тему: “Кто такой Терц?”. Он доложил, что по заключению текстологов стилистика этих произведений свидетельствует о том, что они не созданы кем-то из современных советских писателей, что это явно сочинения какого-то старого эмигранта-антисоветчика, уже нетвердо владеющего русским языком. Было ли это кагэбэшной попыткой притупить бдительность потенциального преступника, или просто глупостью этих самых экспертов-текстологов? Не знаю также, горели ли уши у Андрея, который присутствовал на этом заседании.
Несмотря на длительный период напряженного ожидания ареста, Синявский продолжал писать и пересылать свои произведения за границу. Снимать такое напряжение ему помогал алкоголь. Синявский и раньше был не дурак пропустить в компании рюмку-другую, но теперь он говорил, что по утрам не может сесть за стол и начать писать без четвертинки. Как Иосиф Бродский, который в Америке после второй операции на сердце стрелял у меня сигареты и говорил, что не может работать без курева. Творчество для того и другого было важнее жизни. (Розанова на этот счет придерживается другого мнения. Может быть, она права: в лагере в условиях сухого закона Синявский написал “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”, “Голос из хора”).
Я как-то спросил Андрея: что нам делать и как себя вести в случае его ареста? Он промолчал, потому что лучше нас понимал, что ничего тут предвидеть и планировать было невозможно; каждый будет поступать по своей совести. Тюрьма и лагерь давно притягивали Синявского с его интересом к языку криминалов и блатных. Лагерь прямо или косвенно вплетался в литературную ткань его ранних рассказов, да и свой псевдоним — Абрам Терц — он взял из блатной песни. Мы как-то спорили с ним о достоинствах советских и нацистских лагерей. Андрей отдавал предпочтение советским: здесь можно как-то выкрутиться, схитрить, сохраниться. Я предпочитал нацистские: тут был порядок, и я как еврей знал бы, за что отправляюсь в печку, в советские я мог бы попасть и как антисемит.
* * *
8 сентября 1965 года я допоздна засиделся у своей старой приятельницы и коллеги Инги Каретниковой — мы сочиняли что-то о современном искусстве — и только к полуночи вернулся домой на Петровский бульвар. Перед домом меня ждали моя жена Нина и Лидия Меньшутина: арестован Андрей Синявский. Через три дня арестовали Юлия Даниэля. Всю ночь я перебирал свои бумаги, рвал и спускал в унитаз обрывки компромата, отбирал книги и рукописи, которые надлежало спрятать в надежное место.
Арест Синявского не был неожиданностью ни для нас, ни для него самого. Вечером на другой день я отправился на Хлебный. Здесь, как я и ожидал, только что закончился обыск. За столом сидела целая команда кагэбэшников, встретившая меня с веселым благодушием; как говорится, на ловца и зверь бежит. Я оставил Майе что-то съестное и ушел. В этой трудной ситуации Розанова сохраняла удивительное самообладание. Она тщательно проверяла списки изымаемого, спорила по поводу отдельных книг и магнитофонных записей, потом требовала их обратно…
Надо было что-то предпринимать. Я помчался к Алику Есенину-Вольпину, который слыл среди нас великим законником, докой по разного рода гражданским и уголовным кодексам, благо сам он действие этих кодексов уже испытал на собственной шкуре. “Вот, — заныл я, — каких замечательных людей арестовали…”. “Мне неинтересно, — сказал Есенин-Вольпин, — замечательные они или не замечательные, — казус?” Мне это понравилось: мои эмоциональные всхлипы он сразу же перевел в сферу практических вопросов правозащиты.
Результатом последующих размышлений Есенина-Вольпина явилось составленное им “Гражданское обращение” и митинг на площади Пушкина, куда в День Конституции 5 декабря вышла группа протестующих с лозунгом “Уважайте собственную Конституцию!” (гарантирующую свободу слова) и с требованием на этом основании гласности суда над Синявским и Даниэлем. Митинг был моментально разогнан милицией. Считается, что с этого началось правозащитное движение в Советском Союзе.
Мы в этом митинге не участвовали. Розанова и Синявский считали, что они свое дело сделали, а протестовать, писать письма, устраивать демонстрации — это дело общественности. В эти дни мы увезли Майю в Каргополь, чтобы, во-первых, не вводить в заблуждение органы, и, во-вторых, чтобы дать ей немного прийти в себя (я уже об этом писал).
Слухи об аресте писателей Синявского и Даниэля быстро распространились по Москве и проникли на Запад. Не буду описывать реакцию на это событие разных кругов внутри страны и за рубежом: это давно уже вышло за рамки личных воспоминаний и стало достоянием общественной памяти (желающие подробнее ознакомиться с этим могут обратиться к “Белой книге”, составленной Аликом Гинзбургом по горячим следам процесса, к сборнику “Цена метафоры” и ко многим другим источникам). Напомню только, что среди сотен зарубежных и советских писателей и ученых, обращавшихся с протестами против ареста в разные высокие инстанции СССР, были имена Грэма Грина, Сола Беллоу, Альберто Моравиа, Ханны Арендт, Андре Бретона, Льюиса Мамфорда, Луи Арагона, Эренбурга, Чуковского, Каверина…
Я тоже написал письмо протеста, адресовав его в Верховный Совет, в “Правду”, куда-то еще. Я писал, что ознакомился с опубликованными на Западе произведениями Абрама Терца и не усмотрел в них ничего антисоветского, анализировал под этим углом зрения его работы и, естественно, доказывал незаконность его ареста. В отличие от известных советских и зарубежных деятелей, мы, писавшие такие письма (в том числе Юра Герчук, Коля Кишилов, Юра Левин и др.), меньше всего рассчитывали повлиять этим на решения властей предержащих, просто мы хотели через самиздат проинформировать людей о том, что на самом деле происходило в стране. Тексты распространялись, и рука правосудия вскоре дотянулась и до меня.
В начале января мне позвонили из Лефортова: следователь по особо важным делам Хомяков предложил завтра в 10 утра явиться в эту тюрьму на допрос. В кабинете сидел серый человек в штатском: встреть я его на другой день на улице, я бы его не узнал. Главное, что интересовало Хомякова: читал ли мне или давал читать Синявский свои антисоветские произведения. Дело в том, что статья Уголовного кодекса, по которой привлекался Синявский, гласила: “изготовление, распространение и хранение антисоветской литературы”. Что касается изготовления и хранения, Синявский сам это не отрицал. А вот распространение — это еще надо было доказать. И доказательство этого следователь хотел получить от меня. Я, естественно, соврал: нет, не читал и читать не давал. Засим последовал следующий вопрос: от кого я в таком случае получил эти книги? Что мне было сказать? Купил на черном рынке? Нашел на улице? Получил от друзей (тогда последовал бы логичный вопрос — от кого именно?). Я понял, что мне его не переврать: в деле вранья кагэбэшники профессионалы. Поэтому я просто отказался отвечать на этот вопрос.
Через несколько дней меня снова вызвали на допрос в Лефортово. С тем же Хомяковым мы долго пережевывали ту же жвачку: давал — не давал, советское — антисоветское… Наконец Хомяков увел меня в какую-то пустую комнату, велел ждать и ушел.
Ждал я, наверное, час или больше. Вдруг дверь открылась и вошли Синявский со своим следователем (тоже по особо важным) Пахомовым. Мы обнялись. “Встретились друзья”, — с напускным добродушием произнес Пахомов. Наша очная ставка имела ту же цель: доказать, что Синявский читал мне свои рукописи, т. е. распространял антисоветскую литературу. Пахомов зачитал кусок из показаний Синявского на допросах, где он признался, что читал кое-что из им написанного некоторым друзьям, в том числе и мне. “Да, — подтвердил я, — что-то он читал мне, что-то я ему (а читал я ему свои переводы “Мрака в полдень” (в России выходил под названием “Слепящая тьма”) Кестлера, “Звериную ферму” Орвелла и рассказов Франца Кафки), но когда я впервые ознакомился с его книгами, напечатанными за границей, я не вспомнил, что когда-нибудь слышал об их содержании от автора”. “Пхенц”, — подсказал мне Андрей. “А, да, — “вспомнил” я, — “Пхенца” он мне читал”. “Пхенц” — это был ранний, если не первый рассказ Синявского, он читал его довольно широкому кругу и именно поэтому не отослал его за рубеж. Содержание этого рассказа не вменялось ему в вину. На этом наша очная ставка зашла в тупик.
Все это происходило в атмосфере вполне корректных взаимоотношений. Андрей был спокоен и сдержан, его тюремщики агрессивности не проявляли. И это понятно: в январе 1966-го шум по поводу ареста писателей на Западе и внутри страны достиг своего апогея, и в верхах, очевидно, еще не решили, избежать ли международного позора или сохранить лицо и довести дело до конца. Нам даже позволили немного поговорить о личном, и я сообщил Андрею, что его сын Егор, которому было тогда несколько месяцев, здоров, что Майя в порядке… На этом мы расстались.
* * *
Самочувствие мое было самое кафкианское: как у г-на К. из “Процесса” Франца Кафки. После допросов бежал домой готовиться к лекциям в университете и Строгановском училище, где я вел курс по истории дизайна, надо было еще что-то делать для ВНИИТЭ… По вечерам читал лекции, потом встречался с друзьями, чтобы обменяться новостями и обсудить дальнейшие действия. Перескоки из тюремной ирреальности в реальность академическую не способствовали бодрости духа, отягощенного большими и тревожными ожиданиями грядущих событий, отнюдь не обещавших быть лучезарными.