Глава 17. Отъезд. Скачки с препятствиями
Глава 17. Отъезд. Скачки с препятствиями
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ.
М. Лермонтов
Прошу прощения за банальность эпиграфа, но эти строки все время звучали в моей голове, когда я готовился к отъезду.
В московских кухнях шли ожесточенные споры: уезжать — не уезжать. Щедровицкий эмиграцию не одобрял. Надо, говорил он, создавать тут культурный слой. Этот слой, возражал я, власти используют, чтобы прикрывать им хаос бескультурья. Кто был прав? Думаю, у каждого человека своя правота и у каждого свой путь следования своей правде.
Лето 1972 года выдалось на редкость жаркое. Москва окуталась дымом — горели торфяники. В ожидании ответа из ОВИРа мы обитали на даче у наших друзей в Домодедове. Гуляли по лесу, читали, слушали передачи ВВС, благо из-за соседства с аэродромом труднее было глушить вражеские голоса.
Как-то Нина поехала в Москву закупить продукты. Не успела она открыть дверь в нашу квартиру, как раздался телефонный звонок: “Говорят из ОВИРа. Вы получили разрешение на выезд в Израиль. Берите карандаш, записывайте”. Дальше следовал перечень того, что надлежало предъявить в это учреждение: паспорта, военный билет, справки с места работы, из домоуправления… “И еще: вы должны заплатить за образование”. “Сколько?” — спросила Нина. “29 тысяч рублей”.
Оказывается, в апреле этого года, т. е. еще до того, как мы подали прошение на эмиграцию, был принят закон о плате за образование для всех отъезжающих в эмиграцию. Никто об этом законе понятия не имел, и мы, кажется, были первыми, кто услышал о таковом. Майя вспоминает, как я пришел к ним и сообщил с идиотской улыбкой, что получил разрешение, но никуда не еду. Сумма в 30 тысяч рублей была неподъемной (надо было заплатить еще за отказ от гражданства, за визу, билеты и еще какие-то мелочи). Я подсчитал, что за 23 года работы, включая все мои гонорары за книги, лекции, статьи, я таких денег не заработал. Наши надежды на отъезд рухнули, натолкнувшись на непробиваемую стену государственного произвола. Но Розанова считала иначе.
С присущей ей энергией и страстью распутывать самые острые, казалось бы, безнадежные, ситуации она приступила к сбору денег на наш выкуп. Приходили друзья, знакомые и вовсе незнакомые, приносили кто десятку, кто сотню; пришел Евгений Борисович Пастернак и сказал, что хочет выкупить сто грамм Голомштока. Но что можно было собрать с полунищей московской интеллигенции? Синявские продали икону XVI века, я начал распродавать книги, привезенные с Севера прялки, икону, нам вернули деньги за кооперативную квартиру (две тысячи рублей). К осени в результате всех этих продаж и подаяний набралось около десяти тысяч (чуть меньше или чуть больше); по всей вероятности, это был предел.
По Москве ходили слухи о каких-то зарубежных фондах, о помощи евреям, собирающимся на историческую родину. Но где эти фонды? Как к ним пробиться? С иностранными корреспондентами я знаком не был, с еврейскими организациями связей не имел. Оставалось искать информацию среди диссидентов.
За два примерно года с начала еврейской эмиграции в Москве, и не только в Москве, возникли новые группы диссидентов, так называемые отказники. Советское государство ставило на пути эмиграции не только материальные барьеры. Многие люди технических профеcсий сразу же получали отказ на выезд под предлогом якобы секретности их работы. Естественно, что такие отказники объединялись в группы борьбы за право на эмиграцию. Как и некоторые другие диссидентские объединения, они обретали характер организаций со своей структурой, иерархией, лидерами, групповыми интересами, со своими каналами связи, которые предпочитали держать для себя.
В Москве группа отказников-ученых основала машинописный журнал “Евреи в СССР” и по своим каналам пересылала его в Израиль для публикации. Лидировал здесь наш старый знакомый крупный физик Александр Воронель. Я явился к ним с традиционным русским вопросом — “кто виноват и что делать?” Кто виноват, было и так понятно, а вот что делать, т. е. как найти материальную помощь для эмиграции, для меня был вопрос загадочный и жизненно важный. Меня похлопывали по плечу, советовали не беспокоиться, говорили, что у них есть возможности, связи, каналы, а на мои вопросы — как? где? куда обратиться? — отвечали, что это не моя забота. Все будет сделано. Не сделано было ничего. Одна моя знакомая обратилась в аналогичную организацию, и на просьбу о помощи для меня получила ответ: “Перед сионистским движением у Голомштока нет никаких заслуг”. Что правда, то правда. К сожалению, мой случай не был исключительным.
* * *
Наша денежная проблема разрешилась неожиданно. Где-то ближе к осени из далекого Лондона позвонил нам мой старый приятель по университету Алик Дольберг. Он учился на романо-германском отделении филологического факультета МГУ, на последнем курсе был комсоргом в своей группе, в 1956 году был включен в список на экскурсию в ГДР, в Берлине сел в метро, вышел на первой станции Западного Берлина (тогда еще не было берлинской стены), миновал контроль и попросил политическое убежище у американцев. О наших затруднениях он узнал из английской прессы. По телефону он морочил голову (не столько мне, сколько КГБ) рассказами, что деньги на наш отъезд дает сам Пикассо и что какие-то английские издательства готовы выплатить авансы под мои будущие труды. Конечно, все это было липой. На самом деле Алик стал собирать для нас деньги, однако добыть такую сумму даже на Западе было непросто, если бы не его друг Байард Осборн-Лафайетт. Байард происходил из старого и очень богатого американского рода. Сам он не был богат, ибо по завещанию его предков всеми деньгами и имуществом семьи распоряжался фонд, и, как у многих почтенных американских фондов, в его бюджете существовала и статья расходов на благотворительность. Байард просто позвонил бухгалтеру и получил для нас чек на пять тысяч долларов. Дольберг обеспечил нас и английской визой.
Итак, я оказался перед выбором: Лондон или Иерусалим?
С детства я ощущал себя евреем, хотя семья была достаточно ассимилирована и никакого, кроме государственного, антисемитизма я на себе не испытывал — в школе меня не дразнили, на улице не оскорбляли, на работе не притесняли… Но и государственного юдофобства было достаточно, чтобы бежать куда глаза глядят. В московских спорах я стоял стеной за отъезд в Израиль. Да и Ветхий Завет, несмотря на мой агностицизм, был мне ближе всего.
С другой стороны, в области культуры я был англофилом. Любимыми моими писателями были тогда Стерн, Филдинг, Диккенс, а позже Честертон, Хаксли, Орвелл, Кестлер, Джойс (фрагменты из “Улисса” были опубликованны в журнале “Интернациональная литература” в 30-е годы); на большой выставке искусства Великобритании у нас в музее я впервые увидел в подлинниках картины английских мастеров. Во времена господства соцреализма история зарубежного искусства строилась по французскому образцу. Давид, Делакруа, Энгр, Курбе, революционеры и реалисты, шли во главе художественного прогресса, а о Тернере и Констебле мы из университетских лекций узнавали только, что Делакруа, увидав их картины в Лондоне, переписал свою “Резню на Хиосе” (хотя по сравнению с новациями английских мастеров его знаменитая “Свобода на баррикадах” выглядела политическим плакатом). “Франция после 1789 года, — пишет английский историк искусства Э. Грэм-Диксон, — была революционной нацией с консервативной культурой, Британия после 1789 года была консервативной нацией с революционной культурой”. По официальной советской трактовке выходило как раз наоборот. Из кусочков истории, почерпнутых из книг (из Карлейля, того же Диккенса), складывалась картина страны с ее плавным, без сдвигов и революций на протяжении трехсот лет, развитием, где личное ставилось над общественным, права человека над государственными интересами, что выражалось в загадочным, непереводимом дословно на другие языки, словечком privасy. Все это было непохоже на то, чем нас пичкали в школе и в университете.
Итак, Англия или Израиль?
Мне было сорок три года. К физическому труду и ратным подвигам я был неспособен, а это, как мне казалось тогда, в первую очередь и требовалось Израилю. А что делать искусствоведу-западнику, не видевшему ни одного западного музея? Только что висеть на шее у государства, чего мне не хотелось. К тому же с моим лингвистическим кретинизмом овладеть ивритом было бы проблематично.
К Англии меня склоняли не только культурные интересы. Я считал своим долгом отчитаться за полученные деньги, источника которых я тогда не знал, и отблагодарить людей, помогающих нам эмигрировать. В конце концов все это вместе определило решение. Трехлетний Венька в московском метро перед остановками объявлял: “Следующая станция — английская!”. Но до Англии пока было очень далеко. Мне еще предстояло поучаствовать в скачках с препятствиями, чтобы добиться права на эмиграцию.
* * *
Чтобы оформить документы на выезд, надо было пройти через ряд процедур, перепрыгнуть через ряд барьеров, которые власти ставили на пути эмиграции. Для меня таким барьером, перескочить который я так и не смог, была необходимость иметь согласие родителей на отъезд. Мама уже умерла, отец, которому перевалило за восемьдесят лет, проживал в Свердловске. Пришлось лететь к отцу, которого последний раз я видел в 1943 году.
Отец жил на окраине города с женой — простой милой женщиной. К моей идее эмигрировать он отнесся как к неправдоподобной фантастике, как будто я собирался улететь на Марс. “Зачем ты уезжаешь? — снова и снова спрашивал он. — Наша страна сейчас выпускает в год столько-то тонн стали, строит столько-то самолетов…” — “Папа, а ты летал когда-нибудь на самолете?” — “Нет, не летал”. Так что ему было до…!? Он все еще жил советскими представлениями 30-х годов. Тем не менее бумагу со своим согласием он подписал. Этого было недостаточно: надо было еще заверить его подпись в домоуправлении или у нотариуса. Домуправ, прочитав мне мораль на тему, как безнравственно покидать престарелых родителей, заверить его подпись отказался. По сугробам и колдобинам свердловских окраин отец ковылял за мной от нотариуса к нотариусу, но слуги закона, прочитав в бумаге слово “Израиль”, наотрез отказывались от заверения подписи. Добрались до самого горкома партии, но и там кроме ругани и нравоучений ничего не добились. В Москву я возвращался ни с чем.
В московском ОВИРе я долго объяснял его начальнику тов. Золотухину ситуацию в Свердловске, но в ответ слышал одно: без подписи нотариуса и печати документ недействителен. Тем не менее на окончательное и положительное решение о нашей эмиграции такая недействительность не повлияла. Мне казалось, что тогда в Союзе одновременно действовали две силы: центробежная и центростремительная. Одна выталкивала нас наружу, другая втягивала внутрь. Одна находилась в ведении конторы Андропова и стремилась очистить страну от диссидентов, другая проходила по ведомству ЦК КПСС, и всякие эмиграции были ей глубоко противны. Взаимосогласия между ними не было. Когда эти силы вступали в равновесие, мы оказывались в неопределенном состоянии, когда одна перевешивала другую, мы либо выкидывались наверх, либо опускались вниз — в тягостное ожидание нового соотношения этих сил.
Однажды вызвали меня в Московское отделение Союза советских художников под предлогом уточнения каких-то анкетных данных. Секретарша достала папочку, полистала какие-то бумажки и вдруг спросила: “А уезжать вы не собираетесь?” “Собираюсь”, — ответил я. “Ну, тогда напишите заявление, заполните анкету…”, — сказала она с явным облегчением. Очевидно, тут срабатывали центробежные силы, Золотухин из ОВИРа был частью сил центростремительных.
Интересно: то, что носилось в воздухе, что мы ощущали на собственной шкуре, уже тогда понимали наиболее проницательные западные писатели и политологи. Так, еще задолго до перестройки, Грэм Грин писал: “Любимая моя теория заключалась в том, что в один прекрасный день контроль над страной перейдет к КГБ… КГБ набирает самых блестящих студентов из университетов, владеющих иностранными языками, знающими мир, для которых Маркс не является авторитетом”[4]. То же говорил мне Щедровицкий: самые способные студенты с его курса философского факультета МГУ шли в КГБ. Через пятнадцать лет предсказание Г. Грина осуществилось.
* * *
В октябре пришли деньги из Лондона — пять тысяч долларов. Вместо долларов государство выдавало тогда получаемые суммы в неких валютных рублях, причем шестьдесят процентов оставляло себе. Эти странные рубли высоко ценились на черном рынке, ибо на них можно было покупать недоступные товары и продукты в расплодившихся тогда валютных магазинах — “Березках”. За такой валютный рубль давали шесть или семь рублей обыкновенных; нам удалось за несколько дней распродать их среди знакомых по три рубля за штуку. Не помню, какой получилась эта сумма, но ее хватило с избытком на погашение недостающей доли выкупа (примерно в 20 тысяч рублей). Огромную кучу бумажек мы запихали в портфель, и я в сопровождении друзей Димы Сильвестрова и Миши Штиглица (каждый под два метра ростом) отправился сдавать их в московский банк.
Оставалось только купить билет на самолет и лететь по избранному маршруту. Но и это оказалось непросто; предстояло перепрыгнуть еще через один барьер. В международной кассе на Казанском вокзале мне было заявлено, что билеты на Лондон они не продают и что мне, как всем прочим евреям, полагается лететь в Вену. Но чтобы лететь в Вену, надо было иметь израильскую или австрийскую визу, а без таковых билеты мне все равно бы не продали. И опять наше дело с отъездом зашло в тупик.
Я в который раз побежал к Розановой жаловаться на судьбу. Майя буквально руководила нашим отъездом — решала денежные дела, распутывала сложные ситуации. По каким-то своим связям она добилась моей аудиенции с начальником всесоюзного ОВИРа генералом Вереиновым. Я шел туда, кипя от возмущения, с намерением бросить в лицо властям заранее приготовленную фразу: “Я не спрашиваю, за что вы деньги взяли, и не ваше дело, куда я уезжаю”. Но в кабинете начальника я сразу же натолкнулся на непредвиденное. За столом сидел интеллигентного вида сравнительно молодой человек с университетским значком на пиджаке. “А, Голомшток. Марья Ивановна, — обратился Вереинов к женщине, сидящей за пишущей машинкой, — позвоните в кассы, чтобы Голомшоку продали билет на Лондон”. На этот раз в кассах меня встречали как важную персону. Очевидно, звонок из всесоюзного ОВИРа означал для них, что за рубеж направляется человек с какой-то секретной миссией.
Оставалось еще одно дело. В посольстве Голландии, которое выполняло тогда роль посредника между СССР и Израилем (с последним дипломатические отношения были прерваны) по не вполне понятной мне причине принимали от отъезжавших евреев какие-то вещи для отправки их в страну назначения. Друзья попросили меня воспользоваться этой оказией и передать в голландское посольство ряд их бумаг. В основном это были трактаты по физике Воронеля и его коллег. Я запаковал их в чемодан и отправился в посольство. Был обеденный перерыв, и перед кабинетом культурного атташе стояла огромная очередь. Прошло с полчаса, и я увидел, как по проходу, ни на кого не глядя и повторяя одну и ту же фразу — “Не могу работать в зверинце”, — продвигался к своему кабинету мой старый знакомый г-н Ханнема. Можно было понять, почему цивилизованному голландцу толпа, стоящая у его кабинете, могла показаться зверинцем. Люди, прошедшие через ряд мучительных процедур, униженные, ограбленные, надеялись пронести с собой в неведомое хоть частицу прежнего благосостояния, быта, памяти… В очереди до меня доносились разговоры о каких-то золотых часах, брошках, долларах, валютных курсах… Нетрудно представить, чего только не просили, что не предлагали взамен несчастному культурному атташе эти люди, воспитанные на советском беззаконии. Подошла моя очередь, и я с чемоданом вошел в кабинет. “Что в чемодане? Откройте”, — весьма недружелюбно потребовал Ханнема. “А ведь мы с вами знакомы. Помните выставку Ван Гога?” — “Так и вы уезжаете? — спросил он грустно. — Почему?” — “Ну, знаете, — прокричал я в запальчивости, — одного этого безобразия достаточно, чтобы дернуть из этой страны!” — “Марья Ивановна (почему-то в кабинетах и начальника всесоюзного ОВИРа, и голландского культурного атташе сидели марьи ивановны), возьмите чемодан”.
* * *
На прощальный вечер собрались почти все наши друзья. Стол ломился от яств: шотландский виски, голландский розовый джин, французские вина, кетчуп, тоник, колбасы — все эти недоступные простым москвичам дары “Березки” и валютных рублей. Кажется, первый раз в жизни я не пил. С Майей и Андреем на кухне мы обсуждали наши дела. Синявский от своих бывших французских студентов, а теперь маститых славистов, получил приглашение на постоянное профессорское место в парижской Сорбонне, и Синявские подумывали об отъезде. Уже была переслана за рубеж рукопись Абрама Терца “Голос из хора”. Мне предстояло получить ее из Израиля и постараться опубликовать к каком-нибудь небольшом, не ярко выраженном антисоветском издательстве. Мы составляли шифровку, по которой я в письмах буду информировать Синявских о событиях.
Разошлись далеко за полночь. В середине ночи постучали в дверь: это Андрей Волконский, Никита Кривошеин и еще кто-то спрашивали, не осталось ли чего-нибудь недопитого, и я вынес им бутылки с остатками алкоголя.
5 ноября 1972 года нас провожала в “Шереметьево” толпа друзей. Поднимаясь на посадку, я с галереи помахал на прощанье стоящим внизу Венькиным ночным горшком, который держал в руке. У меня было чувство, что никого из них я уже не увижу никогда.
Конец первой части
(Октябрь 2009 — февраль 2010)