Глава 7. Синявские, Хлебный переулок, Север
Глава 7. Синявские, Хлебный переулок, Север
Вернувшись в 1955 году в Москву после годичной поездки с передвижными выставками, я обнаружил, что у моей старой приятельницы Майи Розановой-Кругликовой начался бурный роман с Андреем Донатовичем Синявским. Вскоре они поженились и Майя переехала к Андрею.
Они жили тогда у Синявского в доме номер 9 по Хлебному переулку: комната в коммунальной квартире плюс подвальчик, который Андрей превратил в рабочий кабинет и куда скрывался от докучливых гостей. Сюда как-то привела меня Розанова, и я тут прижился.
Сначала мы с Синявским, если можно так выразиться, принюхивались друг к другу. Ведь жили мы среди людей, в массе своей чужих, часто опасных, и только внутренним чутьем, по каким-то трудноуловимым признакам распознавали родственные души. И. Бродский пишет в своих воспоминаниях, что в его компании выбирали друзей по признаку — Фолкнер или Хемингуэй? Наше поколение в таком отборе было вынуждено руководствоваться не только эстетическими, но и политическими признаками. В том и в другом у нас было много общего. Отец Синявского, бросив свое дворянство в огонь революции, вступил в партию кадетов, при советской власти сидел (как и мой отец), был сослан, и если бы нас спросили — Пикассо или Герасимов, Платонов или Бабаевский? — наши ответы бы совпали.
Синявский работал тогда научным сотрудником Института мировой литературы им. Горького и преподавал в театральном училище МХАТа. По вечерам на Хлебном собиралась веселая компания. Приходил с гитарой Володя Высоцкий, который учился тогда в училище, где преподавал хозяин дома, кто-то еще из его учеников, его старый друг и коллега Андрей Меньшутин с женой — добрейшей Лидией… Под водочку и скромный закусон распевались блатные песни.
Высоцкий, как я понимаю, тогда еще своих собственных песен не сочинял. Он пел старые лагерные — “Течет реченька…”, “Летит паровоз…”, но пел, так растягивая интонации, придавая трагическим ситуациям такой надрыв, что старые песни обретали совершенно новое звучание, звучание его собственных — будущих — песен. И еще удивительнее были его рассказы-импровизации — своего рода театр одного актера — о космонавтах, о трех медведях, которые “сидели на ветке золотой, один из них был маленький, другой качал ногой”, и этот, качающий ногой, был Владимир Ильич Ленин, а медведица — Надежда Константиновна Крупская. Это было так смешно, что от хохота у меня потом болели затылочные мышцы. Не знаю, сохранились ли записи этих импровизаций — я потом никогда их не слышал, но если они пропали, это было бы большой потерей для театрального искусства.
Синявский, обычно замкнутый, скорее молчаливый в обществе, тут расслаблялся и с вдохновением распевал “Абрашка Терц схватил большие деньги…”. Имя Абрам Терц он взял в качестве псевдонима для своего подпольного творчества. Почему? — но об этом сам Синявский написал в своем романе “Спокойной ночи”.
Где-то в 1955 или 1956 году он начал читать свои подпольные сочинения очень узкому кругу друзей. Но о том, что он пересылает свои рукописи за рубеж, знали только Меньшутины, Даниэли и я. К чему это привело, хорошо известно, но об этом еще речь впереди.
* * *
Интересы Синявского выходили далеко за пределы его литературных исследований в институте. В их сферу входили церковный раскол ХVI века, православные ереси, искусство русского и европейского авангарда, блатные песни — жанр, который он считал неотъемлемой частью народного фольклора и который в какой-то степени даже занял его место в советское время. Майя работала тогда в области архитектурной реставрации, интересовалась народным прикладным искусством и древнерусской церковной архитектурой. Их интересы во многом совпадали, и это влекло их на Русский Север, тогда еще не затронутый советской цивилизацией.
Свое первое путешествие по реке Мезени Синявские совершили в 57-м году. На следующий год они пригласили с собой меня. В Москве мы приобрели лодочный мотор, в деревне где-то под Вологдой купили у рыбака старую лодку, и под трещание вечно глохшего мотора отправились вверх по течению Мезени.
В верховьях реки на сотни километров виднелись по берегам брошенные деревни: пустые добротные избы-пятистенки, полуразрушенные, изгаженные старые церкви… В некоторых таких храмах еще стояли древние разрозненные иконостасы, а части их и настенные иконы валялись на полу, покрытые толстым слоем птичьего помета. Майя очищала их от грязи и навоза, проводила ваткой со скипидаром по их черным поверхностям, и под ними часто проглядывало письмо XVI–XVII веков.
В низовьях реки в деревнях еще обитала часть их прежнего населения, но и тут — пустые избы, церкви со сбитыми крестами, разрушенными куполами, сквозь которые дожди и снега, в зависимости от времени года, поливали и засыпали сохранившиеся в них доски с иконописью. Местное население использовало их для хозяйственных нужд. Иконами забивали дыры, на них рубили капусту, ими прикрывали бочки с соленьями (наш друг Коля Кишилов, работавший реставратором в Третьяковской галерее и, в более поздние времена, отправляющийся в экспедиции за иконами, в одной из деревень увидел окно, забитое иконой лицевой стороной наружу — под ее глухой черной поверхностью обнаружился “Спас” XIII века: сейчас эта икона украшает зал древнерусской живописи Третьяковки). Но старшее поколение, в основном старушки, относилось к иконам более бережно. Так, однажды Синявские в одной избе увидели икону древнего письма и предложили ее купить. “Нет, — сказала хозяйка, — если для храма, то я так отдам”. “Не для храма”, — сказал Андрей, и мы удалились несолоно хлебавши.
В те времена еще не наступил иконный клондайк, настоящие разбой и грабеж на виртуальном пространстве Древней Руси. Не могу удержаться, чтобы не отклониться в сторону, забежать вперед и поведать в этой связи о печальной истории музея в Каргополе.
Это было в начале 1960-х годов. Во время одного из наших путешествий по Северу (уже без Синявских) мы заехали в город Каргополь. На центральной площади в бывшем городском соборе размещался краеведческий музей. Тут были собраны предметы народного искусства из мест, бывших до революции центрами художественных промыслов Севера: прялки, шитье, кружева, расписные подносы и туески, иконы… Более богатого собрания народного прикладного искусства я больше не встречал. Директором был коренастый мужичок лет пятидесяти (звали его, кажется, Николай Иванович). Мы зашли к нему в кабинет посоветоваться о нашем дальнейшем маршруте. Во время разговора вошли двое мальчишек, очевидно, из юных следопытов. “Николай Иванович, мы иконы принесли”. Две большие доски из иконостаса XVII века. “Положите под шкаф”, — сказал директор, не обернувшись.
Декабрь 1965 года: организованный А. Есениным-Вольпиным митинг на площади Пушкина под лозунгами “Уважайте свою конституцию” и “Гласность процесса Синявского — Даниэля”. Мы решили на время увезти совершенно издерганную Синявскую в Каргополь от допросов, от КГБ, от шума, поднятого процессом, чтобы она немного пришла в себя. Поехали вчетвером: Майя, я и наши старые друзья Глеб Поспелов и его жена Маша Реформатская. Естественно, прежде всего мы пошли в музей. То, что мы тут увидели, было похоже на страшный сон. Никакого искусства тут не было. Один зал был отведен фотографиям каргопольского хора, получившего какую-то премию, в другом экспонировались зуб мамонта, чучело зайца, еще какие-то предметы местной флоры и фауны и т. д. Розанова со свойственной ей любознательностью помчалась к директору узнать, что случилось. Новая директриса растерялась: “Ничего не знаю. Идите в отдел культуры горкома”. Мы отправились в горком, благо он находился рядом — на другой стороне площади. Начальник отдела культуры тов. Носова встретила нас враждебно: “Какие иконы? Ничего не было. Что вам надо и кто вы такие?” На эти вопросы Глеб достал из кармана красную книжечку, на обложке которой было начертано золотыми буквами: МИНИСТЕРСТВО КУЛЬТУРЫ СССР (Глеб работал в Научно-исследовательском институте истории искусств при этом министерстве). При виде такого документа тов. Носова сникла. “Товарищи… Да, вышла неприятная история…”. История вырисовывалась поистине удивительная.
Бывший директор был человек скромный. Ну, выпивал немного, зато детей отправил учиться в Ленинград, надо было их содержать, а зарплата была мизерная. И Николай Иванович (будем называть его так) начал распродавать экспонаты музея. Сначала поштучно, а потом оптом: из Москвы приезжали, загружали машины и увозили работы — кто для своих коллекций, а кто для продажи. Самое поразительное в этой истории заключается в том, что деньги от продажи музея не покрывали его достаточно скромных нужд. Но кроме директорства он был еще председателем охотничьего общества, которое строило в лесу какие-то домики для охотников. И вот на махинациях с этими домиками он и попался. Разбазаривание музейных коллекций почему-то никого не интересовало. И тут комедийный характер событий оборачивается трагедией. Николай Иванович сжег все инвентарные книги, достал из витрины старый пистолет, вышел из музея и застрелился, оставив после себя записку: “Прошу похоронить меня как собаку, а шубу отдать тому, кто меня похоронит”.
Но пора вернуться к моему путешествию с Синявскими.
Главным интересом Андрея были не столько иконы, сколько книги. Когда-то жившие в этих местах старообрядцы устраивали в подвалах своих домов так называемые скрытни, где обитал какой-нибудь ушедший от мира и неправедной (с точки зрения сторонников старого обряда) Церкви монах и занимался переписыванием книг. Один из таких скрытней Синявские обнаружили еще во время их первого путешествия, и теперь они снова пришли сюда, захватив с собой и меня. Это было большое, во всю площадь избы, помещение без окон, с низким потолком, буквально заваленное бумажной продукцией. Рукописные Жития, Апокрифы, старопечатные Библии, Четьи-Минеи, старообрядческие молитвенники — все это кучами громоздилось на полу как ненужный хлам. Потомки этих книголюбов, еще жившие в избе, никакого интереса к книгам не проявляли, ценности их не видели и использовали только как бумагу для цигарок. “За пятерку — сколько унесешь!” Мы грузили эти сокровища в лодку, а потом, уже в крупных населенных пунктах в низовьях Мезени, Синявские по почте отправляли их на Хлебный.
Я тогда больше интересовался нидерландскими художниками XV века, чем древнерусскими памятниками. На остановках ловил рыбу, в деревнях с интересом прислушивался к разговорам Синявского со стариками — о прошлом, о жизни, о вере, с приятным удивлением созерцал жизнь этих местных людей с их традиционным устойчивым бытом, с прочными моральными устоями, с готовностью всегда помочь ближнему. Как будто из Советского Союза мы попали в сохранившийся каким-то чудом обломок старой Руси. Когда у нас ломался мотор, чуть ли не половина мужского населения деревни собиралась вокруг этой чертовой машинки, чтобы привести ее в порядок. Деньги за работу они брать отказывались. Такой же отказ мы получали, когда хотели заплатить за ночлег (обычно на сеновале), за молоко, за скромное угощение. Майя, наученная прошлым опытом, возила с собой фотоаппарат “Момент”, который делал снимок и тут же выдавал карточку. Однажды утром, когда мы спустились с сеновала, перед нами открылось зрелище умилительное. По всей улице на завалинках, скромно потупившись, чинно сидели старухи в черных, очевидно, лучших своих платьях, молодухи в нарядах, некоторые в кокошниках, с детьми, причесанными, помытыми, принаряженными. “Сними их”, — толкнула Майю локтем в бок наша хозяйка. В избах, как правило, на месте прежних иконостасов были приклеены семейные фотографии: молодожены, умершие близкие, бравые солдаты — снимки, присланные из армии. Но Майя была первым фотографом, появившимся в этих местах за много лет.
* * *
Синявские заразили меня Севером. С тех пор каждое лето за редким исключением я с разными компаниями отправлялся в путешествия по Двине, Вычегде, Слуди… Как-то на суденышке, перевозящем сено, мы добрались до Соловков — в первый год, когда с этого зловещего места был снят запрет на его посещения посторонними. Здесь царили тогда хаос и запустение. В соборе Петра и Павла через какую-то дыру в стене нам удалось спуститься в нижние помещения — коридоры, кучи сваленных лозунгов, плакатов, поломанной мебели, пустые комнаты — то ли кабинеты следователей, то ли камеры для допрашиваемых… Но больше всего меня поразил здесь сортир: за дверцей поднималась длинная лестница, а наверху, как царский трон, стоял массивный унитаз. Очевидно, это заведение предназначалось для личного пользования если не начальника лагеря, то кого-то из высокого начальства.
В последние годы перед эмиграцией излюбленным местом моих летних поездок был район Шим-озера в Коми ССР. Из поезда Ленинград — Архангельск надо было выйти на каком-то полустанке (название я забыл), а потом идти пешком пятьдесят километров, таща на себе тяжелые рюкзаки с продуктами. Во время войны через этот район проходила дорога, по которой шло снабжение осажденного Ленинграда. За годы войны ее сильно растрясло, и восстанавливать ее не стали. Вместо этого район просто ликвидировали. Когда мы спрашивали у местного населения, как дойти до места, нам отвечали: “А, Шим-озеро? Советской власти там нет”. Советской власти там действительно не было: не было электричества, радио, почты, магазинов — все коммуникации с этим районом были отрезаны. По рассказам местного населения, была и другая причина таких мер: где-то тут были расположены секретные подземные аэродромы. Никаких следов их присутствия не было заметно, только днем с неба раздавался такой грохот, что рыбы в озере на полметра выскакивали из воды: очевидно, это брали барьер высоты реактивные самолеты.
Жили здесь вепсы — угро-финская народность со своим языком и даже когда-то письменностью. Их не выселяли, их просто лишили всего необходимого для жизни. Молодые с семьями разъехались кто куда, остались немногие старики. В большой деревне, в которой мы обычно останавливались, жил только один старик, на другой стороне озера — две старухи. Старик ловил в озере щук — гигантских, двухметровых (таких я никогда больше не видел), сушил их в печке, а зимами по снежку на санках вез свою добычу продавать. Обратно он привозил соль, спички, чай, сахар, чем, помимо рыбы, снабжал своих подопечных старух.
Может быть, моя любовь к Северу подогревалась воспоминаниями о Колыме. Хотя природа северной России была мало похожа на колымскую лесотундру, но то же безлюдье, те же просторы вызывали ощущение если не свободы, то воли. Хотя лагерей и уголовщины в Коми АССР тоже было предостаточно.