6

6

Осенью 1935 года Нору зачислили в студию Камерного театра.

Я ждал этого с нетерпением и страхом: боялся, что она провалится и останется в Одессе. Одесса была для меня недоступна. Москва была не просто ближе — она гарантировала хоть какое-то облегчение. Я просто не знал, как Нора сумеет пережить второй после нашего разрыва удар — провал на экзаменах.

Я все больше понимал, что разрыв этот был всего лишь формальным — она оставалась со мной, во мне. Уже в первые свои ленинградские дни я стал заваливать ее письмами. Бывало, я приезжал в город из своего тайского заточения лишь для того, чтобы побывать на центральном почтамте: не пришло ли письмо до востребования?

А когда письмо приходило, начинались новые мучения: его надо было уничтожить, чтобы не прочла Фира, а у меня не хватало сил порвать бумагу, на которой были слова, написанные Нориной рукой. Я жил двойной жизнью — и терял к себе уважение. Я скрывался и лицемерил.

У нас с Фирой было неоговоренное, но свято соблюдаемое условие: о Норе мы не говорили. Но я не выдержал и рассказал, что она уже в театре.

— Ты, конечно, поздравил ее, раз ты с ней все-таки переписываешься, — сказала Фира.

— Разумеется, поздравил! Не мешало бы и тебе это сделать. А что до переписки… Я обещал порвать нашу связь. Но перестать интересоваться ее жизнью — такого обещания я не давал!

— Вспоминаю, ты не обещал и стать к ней безразличным… Все-таки хорошо, что она выбрала московский, а не ленинградский театр. Поздравь ее от меня сам, я ей писать не буду. Она слишком красива, чтобы я с ней дружила.

Фира и раньше почему-то напирала на Норину красоту, хотя (я знал это твердо!) было в Норе нечто, что покоряло меня гораздо сильнее.

Удачное поступление бурно взметнуло мои воспоминания. Я не мог никому ничего сказать — и снова стал переносить свои тайные переживания в рифмованные строчки. Я писал и перечеркивал, снова писал — я и раньше так работал. Но появилось и нечто новое: я заметил, что стал терять свой талант. Уже не было прежней легкости, не стало улучшающих переделок… Да, конечно, я по-прежнему старался: что-то менял, что-то говорил по-новому — но стихи от этого лучше не становились. Говорят, поэзия заканчивается в молодости, единственное исключение — Гете — только подтверждает это правило. Неужели закончились и мои стихи?

Частые мысли о Гете (до этого он никогда не числился в моих любимцах) вдруг заставили меня написать — не то как подражание, не то как посредственное продолжение — цикл стихов о Фаусте. В гениальном отрывке Пушкина молодой второй молодостью доктор философии сентиментально признается бесу, что единственным святым переживанием его жизни была любовь к Маргарите. А язвительный, блистательно умный Мефистофель цинично доказывает, что в этом безгрешном чувстве никогда не было самой любви, с верой, а не сомнениями, с нерасторжимостью тел и душ, а не тайным безразличием после первого же удовлетворения. Пригрезившийся мне Фауст был истинным немцем: сентиментальным, наивно-искренним, по-тевтонски привязанным к философским разглагольствованиям в полумраке пивного кабачка. И он снова старел.

Вероятно, не только уходящее мастерство, но и примитивность замысла привели к тому, что все стихи этого цикла оказались сплошь неудачными. Я их рвал и бросал в корзину.

Помню, что последнее фаустовское стихотворение я написал 31 декабря 1935 года — перед уходом на новогодний вечер к Георгиевским. И в нем, посвященном, естественно, Норе, я рассказывал и о своей любви к ней, и о фаустовской тоске по Маргарите — личное чувство винегретно перемешивалось с общечеловеческими страданиями. Долгие годы я думал, что эти стихи тоже пропали.

Но в 1950 году, через десять лет после смерти Норы, я приехал в Одессу и пришел к ее матери, одинокой, потерявшей обоих детей (дочь погибла в сибирской эвакуации, сын — на северном фронте). И она отдала мне связку моих писем к Норе — в одном из них оказалось и это стихотворение. Уже понимая, что поэтические мои способности неостановимо истощаются, я, оказывается, не удержался от искушения порадовать Нору напоминанием о неизбывности моего чувства.

Переписываю его не полностью — оно на самом деле мало похоже на то, что я писал раньше.

С новым годом! В далеком детстве

Я мечтал: с тобой до седин. Ты ушла.

Я не знаю средства

Воротить тебя. Я один.

Радость, счастье, любовь нарушу,

Затащу весь мир по судам.

И отдам бессмертную душу,

Все мечтанья, все сны отдам.

В скорбных радостях и печалях

Ты проносишься, как в бреду…

Приходи! Как невесту — встречаю,

Как любовницу — ночью жду.

В первые мои ленинградские месяцы я часто хотел одиночества. Я никогда его не боялся — вероятно потому, что не знал. Я, даже совершенно один, всегда был с очень интересным собеседником — самим собой. Но друзей я раньше не избегал.

В Ленинграде меня постоянно окружали люди — и часто очень необычные: мои собственные (все умножающиеся) знакомые, родственницы Фиры — Эмма, Сусанна, их подруги, приятели Бориса. Никто, однако, не стал мне по-настоящему близок. Я принимал новые знакомства, но не откликался на дружбу. Я вдруг стал терять интерес к людям. Я начал их сторониться.

Вначале я думал: это происходит из-за того, что я полюбил город. Великие архитектурные творения Ленинграда захватывали меня гораздо больше, чем идущие мимо них прохожие. Любоваться зданиями было удобней в одиночестве, а не коллективно. Саша в этом смысле был исключением, но Саши на Неве уже не было. Чем больше я вникал в город, тем очевидней становилось: мне лучше с ним, чем с теми, кто в нем жил. Я не столько знакомился с Ленинградом, сколько старался отвлечься от ленинградцев.

И когда я это понял, я стал создавать для себе одиночество.

Лучшей его формой стало время, проведенное в парках. Я начал с городских — Летнего сада и Михайловского, потом пошли загородные — Петергоф, Детское село, Павловск. Но больше всего меня покорила Гатчина.

Ее парк был обширен и пуст (он почему-то был не в чести у ленинградского начальства). Великолепный, всегда закрытый дворец не привлекал посетителей, чудесное озерцо неподалеку от него не облепляли ларьки и киоски, в прекрасных аллеях не бродили парочки. Зато здесь хорошо думалось — и я с новой остротой ощущал любимые с детства строчки:

И часто я украдкой убегал

В великолепный мрак чужого сада.

Под свод искусственный порфирных скал.

Там нежила меня теней прохлада;

Я предавал мечтам мой юный ум,

И праздно мыслить было мне отрада.[168]

Я привык каждое воскресенье уезжать в Гатчину, бродить несколько часов по парку, где-нибудь наскоро перекусывать и только к вечеру возвращаться в Ленинград.

Одна из поездок выдалась особенной.

В то воскресенье, хмурое и холодное, парк был по-особому пуст. Я бродил по его аллеям, шуршал опавшими листьями, вольно вдыхал дурманящие запахи увядания. Я тоже, как и Пушкин, больше всего любил осень — но не золотую, а ту, что следует за ней: позднюю, предзимнюю, ясную, звонкую, еще многокрасочную…

А осень тогда была так хороша, что я опьянел от холодно сияющего неба, тихо покачивающих рыжими кронами деревьев, глухо шелестящих пожелтевших трав. Мне захотелось кричать и размахивать руками — дать себе свободу наедине с собой. И я бежал по широкому кругу вокруг дворца, и пел, и размахивал руками, и громко кричал стихи. Мне и вправду было свободно — как давно, может быть с детства, не бывало.

Около дворца меня остановила молодая цыганка.

— Парень, не убегай! Я должна тебе погадать, — сказала она.

Я отмахнулся от нее — она увязалась за мной. Мне показалось неудобным убегать — а сама она не отставала. И все говорила, говорила… Она знает что-то такое о моей жизни, что и мне непременно нужно узнать. Нет, она не ищет заработка, она великая гадалка, а не мелкая вымогательница. Послушай, парень, это же твоя жизнь, я ее вижу лучше, чем ты свои книги. Вот я сейчас раскрою тебе твое будущее — ты узнаешь, чего и не ждешь. Я уходил — она шла рядом. Я отшучивался — она сердито махала руками. Я уверял ее, что и сам умею гадать, и вот сейчас по системе девицы Ленорман, предсказавшей судьбу Наполеону, и госпожи де Тэб, великой хиромантки, раскрою ей собственное ее будущее. У нее будет один муж, трое любовников и десять детей.

Она сердилась все больше, она горячилась, почти впадала в исступление. Никакая она не хиромантка, зачем я ее ругаю? Она просто знает мою жизнь и хочет, чтобы и я узнал свою судьбу. Больше ей ничего не надо.

Причина моего отказа была проста: в кармане у меня лежала единственная бумажка — пятерка. Торопливое уличное гадание стоило копеек двадцать — тридцать, но у меня не было других денег, а с пятеркой мне было жаль расставаться. Цыганки сдачи не дают, знание будущего явно не тянуло на такую сумму. Я не был уверен, что мое будущее вообще чего-нибудь стоит.

Наконец ее настойчивость победила. Я преодолел свою скаредность. Обратный билет в Ленинград я купил заранее, обойтись без обеда было не так уж и страшно. Мы сели на скамейку, она взяла мою руку и стала говорить. А я рассматривал ее саму.

Она была чем-то похожа на Палей, кандидатку философии, но гораздо моложе и красивей. Она была хороша по-настоящему — не одной прелестью скоротечного южного цветения. Ей было года 22–23, не первая молодость для цыганки. Темное, удивительно гладкое и чистое лицо, блестящие волосы, блестящие глаза, блестящее золото сережек. И такие яркие (без краски) губы, что от них не получалось оторвать глаз. Удивительно белые зубы вспыхивали между этими губами как огни — она почти ослепляла своими зубами.

И от нее, от волос, от кожи, от одежды шел несильный, но дурманящий запах — запах юного, чистого, здорового тела, тот чудесный аромат женщины, который пьянит почти как вино. В определенном смысле у меня собачье отношение к людям, меня тянет к женщинам, если они хорошо пахнут. Она пахла хорошей женщиной, просто женщиной — без духов. В ней не было ничего от тошнотворного духа других цыганок (мои звериные ноздри не раз ощущали это сочетание бедности, нечистоты, старой одежды и дешевого одеколона — оно било на расстоянии). Ее аромат был легким, нужно было наклониться к ее голове, к ее лицу, чтобы ощутить его. Она была разительно непохожа на обычных цыганок.

— Все! — сказала она, отпуская мою руку. — Теперь ты знаешь свою судьбу.

Я достал пятерку, протянул ей — и замер, потрясенный. Она отвела мою руку, она отказалась от денег. Она гадала ради откровения, я обижаю, я оскорбляю ее. Неужели после того, что я услышал, я могу говорить об этих жалких бумажках? Убери их скорей, парень, слышишь, убери. Между нами не может быть денег!

Она говорила так горячо, с такой обидой, что я растерялся. Я попытался вложить бумажку в ее ладонь — цыганка отбежала. Я бросился за ней — она остановилась. Защищаясь, положила руки на грудь. Сережки в ее ушах бились и звенели, как диковинные птицы. Мне захотелось ее обнять, стиснуть, яростно вжаться в ее рот. Я почувствовал, что побледнел, у меня перехватило горло. Я знал, безошибочно знал, что, если схвачу ее, она не закричит, не сумеет отбиться — она просто не станет этого делать. Это было то мужское чувство, которое никогда не обманывает. Спустя десяток лет одна кратковременная подруга сказала мне, что я слишком труслив и слишком самолюбив, чтобы лезть на любовный рожон без шансов. Я всегда ощущал возможность успеха — собственным своим смятением, убыстренной кровью, удушьем, подступающим к горлу. Нет, она не стала бы сопротивляться, я это чувствовал. И она знала, что я чувствую ее беспомощность. Она только прошептала:

— Тебе будет стыдно, тебе будет стыдно…

Я опомнился, мне захотелось зло выругаться.

— В последний раз — возьмешь деньги?

— Нет, — сказала она, еще сильнее сжимая руками свою грудь. — Нет, теперь же ты должен понимать!..

И тогда я убежал. Я мчался через пустынный парк — и только у вокзала зашагал спокойней. Я бесился и ругался, я чуть не плакал от ярости, словно меня незаслуженно оскорбили. Вероятно, со стороны я казался ненормальным. Впрочем, скорее всего, я им был.

В вагоне я пришел в себя. И меня пронзила мысль, что я не помню ее гадания. Я вспоминал, усиленно вспоминал, но ни единого слова не восстанавливалось. Я любовался ею, а не слушал ее.

С той поры прошло много лет. Я часто думаю о том темном осеннем воскресенье. И всегда непостижимо отчетливо, с удивительной яркостью вижу странную мою гадалку. И не слышу ни единого слова из ее прорицаний…

Зимой 1935–1936 года не случилось ничего особенного. Правда, я получил возможность слышать Нору. Я сообщал телеграммой, что вызываю ее на телефонный разговор. И — всегда заранее — спешил на улицу Марата, где тогда размещалась междугородняя переговорная. Не помню, о чем мы говорили. Все это было неважно по сравнению с тем, что я слышу ее голос.

Думаю, и она испытывала что-то похожее.

А потом, во время моих одиноких блужданий, каждый наш разговор снова и снова возобновлялся во мне. Я все больше ощущал, что живу ненормальной жизнью, — ее нужно менять. Иначе, чем это было сделано в Одессе.

А весной я чуть было не порвал с Фирой. Она часто уезжала: Папазян старался создать свой театр, но так и остался только гастролером, каким до него был и великий Павел Орленев. Между ними, кстати, было много общего — кроме выговора и репертуара.

Во время Фириных отлучек (впрочем, зачастую и при ней тоже) в доме безраздельно хозяйничала Маруся. Борис обычно приходил поздно — он, в отличие от меня, не увлекался пустыми хождениями, просто работал. Из всех нас Наташка больше всего любила Марусю (и даже едва ли не сильнее, чем собственную мать). Во всяком случае, ко мне на руки она просилась редко, а с Марусиных старалась не слезать.

И вот во время одного из Фириных возвращений я случайно увидел ее паспорт: Маруся убирала чемодан из прихожей, он раскрылся, вещи вывалились. Я поднял паспорт — и он распахнулся. Ошеломленный, я смотрел на страничку, где было означено семейное положение владелицы. Там стоял штамп, в нем красивым почерком был четко записан брак Фиры. Мужем значился Борис Давидович Ланда.

Не помню, что я думал. Не уверен, что у меня в голове вообще были какие-нибудь четкие мысли. Меня словно прихлопнули.

Я положил паспорт в карман и сел ужинать. В тот вечер Борис явился первым, и, повозившись с какими-то чертежами, завалился на диван в своей комнате. Маруся легла на свою раскладушку, уложив и усыпив Наташку, еще до того, как вернулась Фира. У нее был какой-то спектакль, она пришла утомленная, но веселая — видимо, представление удалось. Маруся оставила ей ужин в нашей комнате — Фира ела с аппетитом, только пожаловалась, что чай уже остыл.

— Ты сегодня какой-то мрачный, — сказала она, внимательно всматриваясь в меня. — Что-то случилось?

— Кое-что. Расскажу, когда закончишь с ужином.

Она быстро допила чай.

— Я поужинала. Можешь рассказывать, что произошло.

Я молча протянул ей паспорт, раскрытый на странице, где стоял штамп. Фира, еще не взяв его в руки, сильно побледнела, потом бурно залилась краской. Я догадывался, что сердце тяжело заметалось в ее груди. И, как она ни старалась сдержаться, голос ее вдруг охрип и задрожал.

— Ты увидел сам? Я давно хотела тебе сказать, но все как-то забывала.

— О чем ты забывала мне сказать? Что стала двоемужницей?

Она возмутилась. Она вообще как-то очень быстро пришла в себя. Вероятно, она не раз продумывала, как объяснить мне новый штамп (если, конечно, я его увижу). И она была не из тех, кто не способен вполне благообразно, даже благородно объяснить любые свои поступки. Она сразу перешла в наступление.

— Ты делаешь вид, что поражен, Сергей? А почему? Я только исполнила то, что ты пожелал.

— Я пожелал, чтобы ты со мной разошлась? И, ничего мне не говоря, вышла замуж за Бориса?

— Я не разводилась с тобой! Я не выходила за Бориса!

— Может, это не твой паспорт? Или запись сделана по ошибке?

Я зло саданул по красной книжице, которую она положила на столик. Фира все больше успокаивалась.

— Паспорт мой, и запись безошибочна. Но она фальшива, за ней ничего не стоит.

— Признаюсь, я часто вел себя как дурак. Но круглым идиотом ты считаешь меня все-таки напрасно.

— Повторяю: я только выполняла твое желание, — сказала она. — Ты захотел жить в Ленинграде, ты согласился на коммуналку. Но оказалось, что мы с Борисом, совершенно чужие, не можем снять одну квартиру на разные фамилии. Единственное, что оставалось, — притвориться, что мы с ним одна семья. Ты был в Одессе, я не могла тебя сразу известить — а дело было срочное. Так и возникла эта фальшивая запись. Я не сомневалась, что ты согласишься на этот невинный подлог и не усомнишься в моей порядочности.

— Надеялась, что я, как всегда, тебе покорюсь и ты меня снова опутаешь? А Борис? Он тоже согласился, что штамп о вашем браке — только безобидный способ получения общей коммунальной квартиры?

— Не надо обижать Бориса, — устало сказала Фира — Ты знаешь, что он готов беспрекословно выполнить любое мое желание. И пойдет, если я захочу, на такие жертвы, на которые ты не способен.

— Я не пойду на них, ты права. Иные дела…

— Не дела, а слова! — страстно прервала она меня. — Только слова! В делах я перед тобой честна.

Теперь я твердо знал, как мне нужно держаться.

— Слово есть дело, Фира. Я слишком люблю слова, чтобы относиться к ним как к набору пустых звуков. По-моему, эту мою черту ты хорошо знаешь.

— Скажи, что ты хочешь? Я все исполню.

— Ты должна завтра пойти в загс и переписать паспорт.

— Как это сделать?

— Твое дело. Ты внесла запись о повторной женитьбе. Внеси новую — о втором разводе. К счастью, его дают по требованию одной стороны — и без промедления. Если завтра я этого не увижу, я немедленно покину дом, где числюсь квартирантом, а не твоим мужем. И, надеюсь, нам больше не придется встречаться.

Я говорил так, что Фира не осмелилась возражать.

Мы разошлись по разным кроватям. Я погасил лампочку. Мы не спали и не разговаривали. В тот день у меня была малярия, но приступ оказался слабым, без бреда — можно было свободно думать. И я почему-то размышлял не о том, подчинится она или нет, а о том, что я буду делать, если она не подчинится.

Нужно будет уйти из дома, раз уж я дал такое слово, — хоть на вокзалах ночевать, пока не уеду из Ленинграда.

Но был и другой вариант — его я тоже обдумывал. Перед тем как мы переехали с площади Льва Толстого в Соляной переулок, кто-то из моих новых приятелей — не то Бюрно, не то Берзан — предлагал пожить у него: было свободное место, а в компании приятней. На время переселюсь, а потом — в Москву!

Об Одессе я не думал, в Одессу меня ничто не влекло.

Покончив с проблемами, я вдруг удивился себе. Я вел себя так, словно разрыв с Фирой уже совершился, — и я не мучился, не впадал в отчаяние, не терзался от неуверенности: уходить или оставаться? Все было совсем по-иному, чем год назад в Одессе. Фира была еще недавно так близка, так дорога мне — неужели я ее разлюбил?

Я допрашивал себя — и, чувствуя, что многое переменилось, не мог понять: эти перемены действительно так велики — или во мне говорит оскорбление, которое она нанесла? Я знал, что вспыльчив, что временами, впадая в бешенство, становлюсь неуправляемым. Что же сейчас мной движет: преходящая ярость — или что-то более прочное и настоятельное?

Фира все же уснула. И мало-помалу я стал задавать себе совсем неожиданные вопросы. А почему, собственно, я бешусь? Отчего впал в неистовство? Передо мной вдруг зримо возникла огромная картина Поленова — я уже несколько раз любовался ею в Москве. Жгучий день в Иудее, Иисус с учениками сидит на желтых камнях, к ним приближается безумная толпа, благоверные евреи гонят впереди себя испуганно согнувшуюся женщину — и вопят, вопят: «Учитель, эта женщина взята в прелюбодеянии, а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями. Ты что скажешь?» Иисус что-то чертил перстом на песке и, оторвавшись, — так писал Иоанн, — произнес: «Кто из вас без греха, первым брось в нее камень». Притащившие женщину стали молча, один за другим, уходить. А ты, спрашивал я себя, ты сам — без греха?

Ты чист перед своей женой? Ты уже много раз провинился перед ней — делом, а сам пока не можешь обвинить ее в действительной неверности — только в словах, которые звучат как измена.

Это были трудные вопросы — и у меня не было убедительных ответов. И самое главное (Фира была права: это было главным) — я хотел переехать в Ленинград, мне не стало жизни в Одессе. Что было бы, спросил я себя, если бы она заблаговременно сказала тебе: нужно притвориться, будто они с Борисом — супруги, и записать это в паспорте, иначе твое горячее желание не осуществится? Пошел бы ты на это?

Однозначного ответа не было и на этот вопрос. Возможно, я отказался бы — наверняка бы отказался! А ведь суть семьи — не в чернильной записи, не в буквах, а в чем-то несравненно более важном и сложном. В делах, а не словах.

Мне казалось: я подводил итоги. Итак, ты злишься, что тебе не предупредили? Что с тобой не посоветовались, не испросили твоего согласия? Итак, ты пригрозил Фире разрывом из-за слов, пустых слов, фиолетовых букв на листке бумаги? А ведь разрыв уже не слово, а дело. Ты хочешь оправдать реальное зло выдуманным оскорблением?

Наверное, именно так, признался я себе. Но я скажу, как некогда Лютер: здесь я стою, я не могу иначе. С высшей, с философской вершины я вижу: неправ. Хорошо сказал великий Учитель: если тебя ударили по правой щеке, подставь левую.[169] Но это не по мне. При одной мысли, что меня ударят, я готов броситься на противника. Во мне нет нравственного совершенства. Завтра, если Фира не изменит записи, я с ней расстанусь. Навсегда.

С этой мыслью я уснул.

Утром к нам вторглась Женя Нестеровская, наша с Фирой свидетельница, которая вышла замуж за Исидора Гуровича, одного из моих соперников. Она родила ребенка и развелась с Гуровичем.

Их развод меня удивил. Он противоречил моему представлению о жизненных установлениях. Исидор был гораздо более порядочным, верным и заботливым мужем, чем я. Он был настоящим семьянином — за такого надо было держаться обеими руками. А Женя сама разорвала с ним — и так радовалась, была такой раскованной, словно вырвалась на волю из мрачного заточения, а не лишила своего ребенка отца и не потеряла истинную опору своей семьи.

— Фируся, я в Ленинграде! — возвестила она. — Сегодняшний день ты проводишь со мной.

— Ты примчалась вовремя, — ответила Фира. — Сегодня мне очень нужна твоя помощь.

Я ушел, когда Борис еще только поднимался — мне не хотелось с ним разговаривать. И после работы я домой тоже не торопился.

Был март, ночи стояли темные. Ни Фиры, ни Жени, ни Бориса дома не было. Я поужинал и пошел к себе. Я сидел на кровати и думал, что делать. Я чувствовал, что нового объяснения с Фирой не выдержу. Мне нужно было только взглянуть в ее паспорт — и действовать. Лучше всего было бы заранее уложить вещи и, не проронив ни одного слова, спокойно уйти. Но я еще ничего не знал — я не мог возиться с чемоданом.

Внезапно в комнату ворвалась разъяренная Женя.

— Сергей, иди посмотри, что ты наделал! — крикнула она.

Я опрометью выскочил во двор. У стены, опираясь на нее плечом, стояла Фира. Бок ее пальто был перепачкан — видимо, она упала. Женя что-то кричала — я ее не слушал. Фира прошептала:

— Помоги мне войти в квартиру, там увидишь — в паспорте… Я все выполнила.

— Что с тобой случилось? Что, говори же! — требовал я.

Вместо Фиры мне ответила Женя. Они нормально вышли из загса и зашли в кафе выпить чаю. И по городу шли нормально. А здесь, уже во дворе, Фире стало плохо. Начался такой сильный сердечный приступ, что она упала. Женя еле подняла ее, прислонила к стене и побежала за помощью.

— Сергей, ты чуть не убил ее! Разве можно так поступать со своей женой? Ты варвар, вот что я тебе скажу!

Я впал в такое неистовство, какого за собой и не подозревал. Я грубо тащил пошатывающуюся Фиру и бешено шептал ей на ухо:

— Отлично разыграно! Просто мастерское исполнение, поздравляю! Всю дорогу шла спокойно, а у дома — обморок. Чтобы я увидел, как тебе тяжко, и понял, как я жесток. Да и Борис проникся бы…

— Сережа, не надо! — взмолилась она.

— Очень, очень надо! — зло шипел я. — Теперь слушай меня внимательно и запоминай — на всю жизнь запоминай. Если у тебя снова случится демонстративный обморок — он будет последним в нашей общей жизни. Ограничивай свое актерское умение сценой, там тебе похлопают. Ты меня слышишь, Фира?

— Слышу, — прошептала она.