2

2

Она была очень странной, весна 1930-го.

Я все больше уходил от реальной жизни в мир философии семнадцатого — восемнадцатого столетий, в мир Декарта и Ньютона, Спинозы и Лейбница, Дидро и Канта. К тому же я бредил средневековьем, временем высокой мысли и покоряющего искусства. Я наяву воображал вокруг себя узкие улочки, здания поздней готики, стремящиеся в небо, в истинное царство духа. Божественность (эта главная особенность средневековья) вливалась в меня даже с крикливых южных бульваров. Я жил, двигался, мыслил в двух мирах. Наверное, я был просто болен иносуществованием в обыденности. И выводили меня из этого бреда два человека — Ося (во время наших философских бесед) и Фира (в часы нашей нежности).

А реальное время, и прежде неспокойное, становилось все более грозным.

На селе совершались перемены, не поддающиеся разуму, — тому самому, практическому, о котором так много говорил Кант. Правительство поссорилось с крестьянством, так это выглядело со стороны. Что ж, наркомы у нас были высокоидейные — тем хуже для мужиков, которые эти идеи не разделяли. Надо, надо им перестраиваться!

Но мужики перестраиваться не пожелали — они начали бороться единственным доступным им способом, который был равнозначен самоубийству. Они бросали землю своих — от времен Рюрика — предков, оставляли родные дома и устремлялись в города, на умножавшиеся промышленные стройки. Одессу заполнили новые беспризорники — не бездомная детвора, густо заселившая подвалы и подворотни после гражданской войны, а вполне солидные мужики, а чаще — женщины с детьми, ищущие пристанища. Карточки на хлеб были введены уже больше года назад — шли слухи, что по ним вскоре перестанут что-либо выдавать. Голода еще не было, страх перед ним опережал его появление. На селе творилось что-то немыслимое, но что именно — мало кто знал: газеты молчали, на партийных собраниях хвастались умножающимися достижениями, на улицах и дома говорили шепотом — все еще с гражданской твердо запомнили, что ЧК недолюбливает громкоголосья.

Статья Сталина «Головокружение от успехов» ворвалась в эту сумятицу слухов и тревог как всеозаряющая вспышка молнии. Крестьяне восприняли ее как предвестье освобождения. А горожан она ужаснула, ибо только теперь стало известно, в каких муках корчится раздавленная властью деревня.

Мы с Оскаром горячо обсуждали эти чрезвычайные обстоятельства.

— Это вина Сталина, — доказывал Ося. — Он сам перегнул палку, а теперь пытается ее распрямить. Это великолепно, что он исправляет свои ошибки!

— Лучше бы он их не совершал.

— Не лучше. Ты понимаешь, что это означает для такого самолюбивого человека — признать свою вину? Да он теперь из кожи вон вылезет, чтобы оправдать себя в глазах партии и народа! Помнишь статью Демьяна Бедного по поводу пятидесятилетия Иосифа Виссарионовича?

— Хорошо помню: Демьян хвалил Ленина за то, что тот прощал насмешки над собой (разумеется, если они были благожелательными), и сравнивал его со Сталиным, который никому ничего не спускает. И ты еще сказал, что Бедному аукнется эта юбилейная оценка сталинского характера. А что в результате? Демьян в фаворе, как никогда. Руководитель РАППа Леопольд Авербах даже требует одемьянивания литературы.

— Возможно, с Демьяном я промахнулся, и Сталин решил ему не мстить. Иначе и вправду не объяснишь, почему рапповцы носятся с Бедным как с писаной торбой. Но свои собственные ошибки, раз уж он их публично признал (хоть и валит на местные власти), он выправит круто и решительно. Попомни мои слова: скоро на селе наступит полное умиротворение и хозяйственный расцвет.

Как обычно, многое мы угадали — и во многом ошиблись. Не простил Сталин Демьяну рискованных оценок — только отложил публичную казнь знаменитого пролетарского поэта на пяток лет, до лучших времен. И вовсе не так уж смертно напугали его собственные ошибки — этот человек не поддавался панике и не праздновал труса. Самолюбие — вот что было для него главным. Не умиротворение пришло в село, а подлинная война на истребление. Грозная власть гнула в бараний рог сопротивлявшегося деревенского трудягу, ставила над ним своего верного служаку — бездельника и лентяя, спасавшегося этими несложными, но истовыми требами от окончательного разорения. И хозяйственного расцвета не наступило — наступил голод, унесший через два года многие миллионы уже не сопротивлявшихся, уже полностью отупевших крестьян. И голод этот был сознательно инициирован.

Но об этом — позже. Вернемся в тридцатый год.

Жаркое его лето было отмечено всесоюзным (или всероссийским?) съездом физиков. На него приехали все крупные ученые страны, было много иностранцев. Я, естественно, ходил на все пленарные заседания. Помню величественного Абрама Федоровича Иоффе, патриарха русской экспериментальной физики и организатора съезда; быстрого, легкоречивого, остроумного Якова Ильича Френкеля (впоследствии он стал очень известен); молодого, изящного Игоря Евгеньевича Тамма… Кстати, со многими из тех, кто тогда приехал в Одессу, я познакомился — но уже значительно позже, в семидесятые, когда писал книги об атомщиках.[88]

Но самым интересным из приехавших стал для меня двадцатитрехлетний ленинградский физик Александр Львович Малый, родной брат Любови Израилевны. Помню, как я удивлялся и расспрашивал Фиру, почему у них разные отчества. И она объяснила, что у ее деда, Льва-Израиля Малого, было четыре сына (Матвей, Аркадий, Маркус и Александр) и три дочери (Нина, Екатерина и Любовь), и все они, кроме ее матери и Нины, из двойного имени отца предпочти для отчества первое.

Александр Малый, студент третьего курса Ленинградского университета, приходился Фире дядей — но был всего на четыре года старше своей племянницы (и на три — меня). Мы подружились с первой встречи. Формально физик, как и я, он, как и я, любил Пушкина и Тютчева, поэзию вообще, особенно ту, что была в те годы в официальном загоне (я имею в виду Серебряный век). И Пастернаком восхищался не меньше. И живопись изучал. Русский импрессионизм, мастеров «Мира искусств», моих любимых художников, Саша знал куда лучше меня! Он жил в Ленинграде, бывал в Москве — а я еще не выбирался из Одессы. Только в понимании архитектуры мы с ним разошлись. Он не разделял моего увлечения готикой, был чужд средневековью. Он был прикован к Элладе — первый искренний эллинист, какого я встретил в жизни.

— Саша, почему ты физик? — удивлялся я (мы с ним быстро — все же родственники — перешли на «ты»). — Тебе нужно быть искусствоведом.

— Ты тоже физик, а увлекаешься искусством и лезешь в философию, — парировал он. — Верхоглядство, скажешь? Во все времена оно было ученой профессией.

Я и не знал, какую глухую и ноющую рану растравляю в его душе…

Внешность его тоже покоряла. Невысокий, крепко сколоченный, темноволосый, темнолицый, он озарял всех такими большими, черными — ночного сияния — глазами с белком такой яркой синевы, что даже глаза Фиры (а они казались мне несравненно красивыми) тускнели и пропадали в их свечении. И у него был умный и культурный голос. Я знаю: так говорить не принято, но настаиваю именно на такой формулировке.

Я, конечно, постарался познакомить его со своими друзьями. Осе он сразу понравился — приязнь оказалась взаимной. Они нашли две темы для постоянных бесед и споров: искусство, в котором Саша значительно превосходил Осю, и философию, в которой несравненно сильней был Оскар.

Я уговорил прийти на одно из пленарных заседаний Амоса Большого, моего друга по профшколе № 2, и в перерыве повел его знакомиться с Сашей.

— Малый, — важно произнес Саша и протянул руку.

— Большой, — веско отозвался Амос.

Они растерянно уставились друг друга, пытаясь понять, почему серьезное знакомство начинается с передразнивания. Недоразумение завершилось общим смехом.

Вторая одесская встреча показалась Саше далеко не смешной.

Александр Малый

Александр Малый

Мы с ним сели в трамвай, кативший не то по Ришельевской, не то по Екатерининской. Вагон был, как всегда, переполнен.

— Саша, ты в Одессе? — раздался вдруг радостный голос.

К нам протиснулся полнолицый и холеный паренек наших лет. Они с Сашей пожали друг другу руки и стали разговаривать о житье-бытье. Я сразу понял, что знакомство у них старое — воспоминаний хватит на всю дорогу. Неожиданно Саша поинтересовался:

— Слушай, а ты не знаешь, как поживает Додик Ойстрах?

У собеседника огорченно скривилось лицо.

— Саша, да это же я Додик! Значит, ты меня совсем забыл?

Саша что-то пролепетал, оправдываясь, и выскочил на первой же остановке. На улице он сердито пожаловался:

— Черт знает что получилось! Я его всегда видел только со скрипкой, а сейчас он ехал без нее. И совсем на себя не похож.

— Он скрипач?

— Начинающий. Но будет знаменитостью, в этом никто не сомневается. Давид Ойстрах еще прославит нашу Одессу! А я его не припомнил — так нехорошо…

Была у Саши одна забавная черта, мало соответствовавшая его реальной жизни. Выросший в патриархальной еврейской семье, по духу, по образованию, по работе типичный русский интеллигент, он всюду держался барином. И умел себя показать, умел быть центром общества. Он вел себя как аристократ, не будучи аристократом — ни по рождению, ни по положению. Друзья принимали это безропотно, а вот посторонние сопротивлялись. И Саша страдал от невнимания к себе — как от оскорбления.

Он был невероятно честолюбив, за честолюбием следовало и самолюбие. Несоответствие между тем, каким он видел себя сам, и тем, каким считали его окружающие, было заметно невооруженным взглядом. Думаю, именно из-за этого (несовпадения собственного высокого потенциала, который он так хорошо знал, и житейской обстановки) и возникали психические срывы и сердечные приступы. Инфаркты начались у него сразу после тридцати — от последнего, третьего, он и скончался пятидесяти четырех лет от роду.

После его смерти Академия наук назвала его именем — Александр Малый — один из кратеров (диаметром около тридцати километров) на обратной стороне Луны. Глубоко убежден: что если бы Саша знал, какая ему уготована честь — навеки поселиться на Луне, рядом с такими титанами, как Эйнштейн и Циолковский, — не было бы у него инфарктов!

После окончания съезда Саша решил устроить банкет — но пригласил в ресторан не физиков, а своих одесских приятелей. Естественно, были там и мы с Фирой. Помню двух женщин: изящную Марию Семеновну (она была лет на пять старше меня, ее фамилии я, кажется, так никогда и не узнал) и красавицу Илу Баруцкую — впоследствии известный художник Евгений Кибрик (видимо, не на шутку влюбленный) написал ее портрет. После войны она стала женой моего друга Рувима Морана. Я побаивался переводить взгляд на Илу — она была слишком хороша, на нее нельзя было просто смотреть — ей можно было только любоваться.

Меня посадили рядом с Марией Семеновной — и к концу вечера я понял, что женщина рядом со мной заслуживает самого глубокого внимания. Саша делил себя между ней и Баруцкой. Впрочем, это больше походило на хозяйскую вежливость, чем на ухаживание.

В тот день я получил очередную стипендию. Деньги лежали в пиджаке и, естественно, жгли карман. Я осторожно поинтересовался, не требуется ли моя помощь. Саша посмотрел на меня как на человека, неизгладимо его оскорбившего.

— Сергей, я не знаю, чем заслужил такое отношение! — отчеканил он.

Пристыженный, я замолк. Я впервые был в ресторане, впервые пил шампанское, впервые ел вкусные блюда, даже названия которых не знал (на всякий случай я пробовал их очень осторожно). Тосты, остроты и застольный шум кружили мне голову. Я не был пьян (мне достался лишь один фужер шампанского), но радостное мое возбуждение смахивало на опьянение — я чувствовал себя своим в этой интересной компании.

Официант подал Саше счет. Через плечо Марии Семеновны я взглянул на исписанную бумажку. В самом низу был подбит итог — 102 или 103 рубля. Саша небрежно сунул руку во внутренний карман пиджака — и окаменел. Все в нем словно застыло. Стало ясно, что в кармане не оказалось бумажника.

Саша нашел самое простое решение: он встал и подошел к одному из своих приятелей (тоже делегату съезда). Тот испуганно покачал головой — очевидно, и он был без денег.

Я молчаливо ликовал. Я наслаждался, а Саша никак не мог скрыть растерянности. Я с нетерпением ждал, что он предпримет. Он немного постоял и медленно вернулся на место. И стал снова и снова шарить по карманам и вытаскивать оттуда какие-то бумажки — наверное, искал документы, которые могли бы гарантировать скорое возвращение денег.

Я перегнулся через стол и злорадно поинтересовался:

— Может, все-таки прибегнешь к моей помощи, Саша? Саша засиял, его глаза загорелись. Он умел с непостижимой быстротой менять выражение лица.

— Сколько у тебя, Сергей?

— Сто двадцать рублей.

— Давай все!

Я протянул ему деньги. Он быстро сунул их во внутренний карман и непринужденно заговорил с одним из гостей. Снова подошел официант. Саша, не глядя, протянул ему всю пачку.

— Без сдачи, пожалуйста! — строго сказал он и впервые посмотрел на официанта. Он словно предупреждал: попытка вернуть лишнее будет воспринята как неуважение. Ошеломленный официант рассыпался в невнятных благодарностях (времена были из небогатых). Саша небрежно кивнул и продолжил прерванную беседу.

Все было так великолепно разыграно, что я, в немом восторге наблюдавший эту сцену, готов был его расцеловать. Повторяю: он был великим мастером строить из себя патриция. Он не пыжился, не выпячивался, не выпендривался — просто спокойно и изящно барствовал.

Впоследствии я не раз был свидетелем и участником подобных представлений — даже в условиях, казалось бы начисто отвергавших саму возможность какого-либо пижонства. Саша умел и пятак ставить рублем! Когда в шестидесятые годы к нему заваливались гости, он водружал на стол все имевшиеся запасы. А если их не было, одалживал у соседей деньги и немедленно посылал жену в ближайший магазин (и она не осмеливалась возвращаться домой со сдачей). Жили они тогда бедно. И после каждого такого блистательного приема компенсировали широту своей души тем, что переставали покупать мясо, становились вынужденными вегетарианцами, отказывали себе даже в недорогих фруктах. И этого никто не знал. Только я, близкий друг, видел, как скудно их каждодневное существование.

— Южанин без форса не может, — добродушно посмеивался Саша. Он, конечно, форсил — но никто не воспринимал это как дешевое пижонство. Саша облагораживал все, что предпринимал. Он неизменно казался щедрым и хлебосольным барином, каким-то образом дожившим до времен, зло отрицавших всякое барство.

Вечером того ресторанного дня, явившись домой (он жил у нас, в комнате Любови Израилевны), Саша радостно объявил:

— Жду поздравлений. Искренних и горячих!

— С тем, что так удачно выкрутился? — нетактично съязвил я.

Он посмотрел на меня с презрительным пренебрежением (это он тоже умел великолепно).

— С тем, что я женюсь.

— На ком?

— На самой очаровательной женщине в мире.

— Понятно, что не самую очаровательную ты в жены не возьмешь. Но все-таки — кто она?

— Твоя новая знакомая — Мария Семеновна.

— Мария Семеновна? И давно ты надумал на ней жениться?

— Три часа назад. Когда мы сидели в ресторане.

— И добился ее согласия?

— Не добился, а получил. Выбирай точные выражения. Я своих возлюбленных не бью.

В комнату вошла Фира и, узнав о дядиной женитьбе, забросала его вопросами. Он познакомился с Марией Семеновной года три назад, еще до того как покинул Одессу ради Ленинграда. Она живет со старушкой матерью. Им очень трудно. Они из тех, кого нынче за людей не считают. Не рюриковна, конечно, но все-таки пятьсот лет столбового дворянства — сегодня от такого тяжкого груза спина сгибается до земли. Знает иностранные языки, но кого они интересуют? Сочиняет трагедию «Фауст двадцатого века» — понятно, не для печати. Одну работу себе нашла — единственную, где не спрашивают: что делали ваши родители до семнадцатого года и ваши предки — до Ивана Грозного?

— Что это за удивительная работа, Саша?

— Натурщица изо-художественно-архитектурного института, — торжественно возвестил Саша. — Позирует студентам, рисующим с натуры греческих богинь. Чтобы изображать богиню, одной пролетарско-колхозной биографии мало — нужно иметь божественное тело. С биографией у нее неладно, но пятьсот лет антипролетарского бытия в конце концов создали у последней представительницы рода именно такую фигуру. Я любовался ею (естественно — на рисунках) еще три года назад, теперь можете восхититься и вы.

И он развернул перед нами несколько листов бумаги. На всех была Мария Семеновна — нагая, в классических скульптурных позах. Не знаю, какие были тела у реальных богинь, но она явно могла посоревноваться с любой из них!

— Голая она гораздо лучше, чем одетая, — сказал я, восхищенный.

— Нагая, а не голая, — строго поправил Саша. — Запомни на будущее: женщина в натуральном образе бывает четырех видов — раздетая, обнаженная, голая и нагая. Раздетой, обнаженной и даже голой может быть всякая. Нагой — только совершенная.

Примерно через десять лет я смог добавить к этой классификации женской натуральности еще один пункт. Комендант зоны обнаружил на наре лихого урки голую женщину и написал в отчете: «Мною поймана и изъята из мужского барака № 14 одна баба-зека в полностью разобранном состоянии».

Мой восторг не нашел понимания у собарачников. Термин «разобранная» был им гораздо ближе и понятней, чем «обнаженная», тем более интеллигентское «нагая». Это был их натуральный язык.

— Завтра Мария Семеновна будет здесь, — сказал Саша. — Сможете сами убедиться, какая она удивительная.

— Только не говори маме, что она работает натурщицей, — взмолилась Фира. — Ты знаешь, у нее предрассудки. Она не переживет, что невеста ее брата показывается голой молодым студентам.

Мария Семеновна сумела понравиться Любови Израилевне. А я был ею очарован. Истинная интеллигентка, какой всегда не хватало в моем окружении, — умная без выпячивания, культурная без предрассудков, она, русская в долгой цепи предков, достигла того высшего космополитизма, каким завершается развитие любого национального интеллекта. И она прекрасно знала мировую художественную литературу.

Как-то так получилось, что нас связала поэзия. Даже Фире я редко читал свои стихи, а вот Марии Семеновне — постоянно.

Она приходила к нам по вечерам. Саша не всегда бывал дома — он часто встречался со старыми друзьями. Я занимал Марию Семеновну разговорами — она охотно слушала, я охотно говорил.

Помню я как-то прочел ей:

Я шел, я вздрагивал, я умирал.

Сомненья, тревоги, забытые песни,

Забытые мысли, внезапно воскреснув,

Кружили меня. Но я умерял

Свой шаг. Но я заглушал свои чувства.

Я спрашивал: кто я? Чего я мечусь так?

Зачем мне волненье? Зачем мне тоска?

И путаясь в счастье, я думал: в крови я.

И мысли кружились, больные, кривые,

Как наспех набросанная строка.

— Школа Пастернака, — безошибочно определила она. — Сразу вспоминается его Марбург: «Я вздрагивал. Я загорался и гас». Прочтите что-нибудь специфически свое, оригинальное.

Я не делил свои стихи на подражательные и оригинальные. Я знал только одну градацию: хорошо, посредственно, плохо.

Но читать не отказался.

Смолистый запах вековой сосны,

Запутанные звездные дороги.

Над лесом месяц поднялся двурогий,

И все окрест холмы озарены.

А у реки, на соснах, что убого

Торчат на берегу, забравшись высоко,

На ветви их спит Бог.

И далеко Несется гулкое дыханье Бога.

— Это уже лучше, Сережа, — сказала Мария Семеновна. — В вас, мне кажется, есть что-то пантеистическое. Прочтите еще что-нибудь в том же духе.

И тогда я прочел ей стихотворение, казавшееся мне лучшим.

С утра было душно. Тяжелые тучи

Громадою рваной, угрюмой, кипучей

Запутали небо. И в толщах их

Ветер запутался и затих.

Все было спокойно. Но мысли сгорали,

Но тело металось в тоске и смятенье.

Звенело в ушах, проносились тени,

Виденья рождались и умирали.

И образы, яркие, как вспышки молний,

Как бред, беспорядочные и оголтелые,

Врывались в сознание, и думы полнили,

И полонили смятением тело.

Все было спокойно. Но слышалось уху,

Как доски скрипели, как где-то в саду

Срывались плоды и падали глухо,

Как ветви покачивались в бреду,

Как липы тревожно шептались с дубом,

Как камни стенали, толкаясь в стене…

Все шло как в неровном запутанном сне —

Над миром гудели беззвучные трубы.

Все было спокойно. Но виделось ярко

В постели, над книгой, в безумии парка,

Как в каждом движении, как в каждом звуке,

В смятенье, в бреду, в беспокойстве, в муке

Рождался в ночи, расправляя стан,

Сам яростный Бог, сам лохматый Пан.

— Сережа, вы не пробовали профессионально уйти в поэзию? Мне кажется, вам бы это удалось. — Она говорила задумчиво, словно сама с собою.

— С меня хватит физики с философией, Мария Семеновна. Да и там я пока верхоглядствую. Зачем добавлять к верхоглядству дилетантство?

Помню, очень хорошо помню, что в тот момент я был неискрен. И физику, и философию, и стихи я считал не дилетантством, а вполне квалифицированной работой. Но признаться в такой лестной оценке своих дарований не посмел. Я был о себе очень высокого мнения, но только про себя — не дальше.

Я поспешил переменить тему.

— Должен признаться, Мария Семеновна, я недавно любовался вашей фигурой. На рисунках ваших студентов, разумеется.

— Ну и как — я вам понравилась? — спросила она равнодушно.

— Восхищен! Вы переступили грань совершенства. Жаль, что я не принадлежу к числу ваших студентов.

Она оживилась.

— Вам так хочется увидеть меня в натуре? Но это же очень просто. Притворитесь студентом, пройдите в мастерскую, возьмите свободный мольберт, пришпильте к доске лист бумаги и сделайте вид, что рисуете меня. Никто вас не остановит, ручаюсь.

Это было заманчиво, но неосуществимо. Остап Бендер, пытавшийся намалевать агитационный плакат, выглядел мастером по сравнению со мной. Даже под страхом смерти я не смог бы провести ни одной линии, хотя бы отдаленно напоминавшей изгиб живого тела.

— Это очень плохо, но поправимо, — сказала Мария Семеновна. — Исподволь попрактикуетесь — и сможете обмануть наших служителей. Вы думаете, среди студентов-архитекторов встречаются гении живописи?

Я обещал попрактиковаться в рисунке и возобновить этот разговор. Разумеется, о посещении изомастерской и думать было нечего.

Вскоре Саша и Мария Семеновна уехали в Ленинград. Спустя примерно год, в один из отпусков, туда приехал и я — познакомиться с городом и родственниками Фиры. Зачем-то забрел на Моховую и встретил Марию Семеновну.

Я обрадовался ей, она тоже.

— Пойдемте к нам, — предложила она. — Саша уже знает о вашем приезде. Он, наверное, уже дома.

В то время у Саши не было постоянного жилья — он жил то у родственников, то у знакомых. Квартира, куда меня привела Мария Семеновна, принадлежала, кажется, ей самой — две небольшие комнатки в многоэтажном доме. Ни Саши, ни ее матери не было. Мы уселись на диван.

— Где вы сейчас работаете, Мария Семеновна? — спросил я.

— Ах, Сережа, где я могу работать? С моим порочным прошлым — несколько столетий дворянства… От меня в любом хорошем учреждении отшатываются как от чумной. Пошла опять в ИЗО — демонстрирую греческих богинь для студенческих карандашей.

— А мне так и не удалось повидать вас в вашем служебном божественном облике! Ленинград не Одесса — обманом здесь в мастерскую не проникнешь…

Она лукаво посмотрела на меня.

— Вам по-прежнему очень хочется? Тогда подождите. Она вышла в соседнюю комнату. Я и не догадывался, что случится через три минуты!

Она снова появилась передо мной — нагая. Медленно прошлась по комнате, останавливаясь, поворачиваясь, принимая классические позы… Сотни раз я видел такие изгибы у мраморных шедевров древних греков и римлян, и впервые — у живой голой женщины. У меня перехватило дыхание, но не от мужского голода — от восхищения. В ее наготе не было эротики — была эстетика. Я уже знал (мои подруги — и тогда, и потом — не раз это подтверждали), что пламенная греческая кровь не напрасно струится в моих жилах. Но в тот день, в сумрачном Ленинграде, где-то неподалеку от Моховой, оставшись наедине с обнаженной молодой женщиной, я неожиданно для себя понял, что есть более высокое и более могучее чувство, чем примитивное желание, — эстетическое наслаждение от ничем не прикрытой красоты.

Внезапно открылась дверь и вошел Саша. Я не услышал его — только увидел. Мария Семеновна скользнула во вторую комнату — перед ним мелькнула ее голая спина.

Саша надвигался на меня с искаженным лицом. Я еще не знал тогда, что он — в эти свои молодые годы — был бешено, до потери самоконтроля, ревнив. Но я все понял по его глазам. Понял — и, растерянный, вскочил с дивана. Увиденная им сцена была однозначной. Я чувствовал, что он кинется на меня с кулаками, если я немедленно не оправдаюсь. И не знал, как оправдываться.

— Что у вас происходило? — опросил он хрипло. — Почему Мария убежала?

Я молчал. У меня перехватило горло. Голос Саши стал грозным.

— Молчишь? Еще раз спрашиваю: что у вас происходило?

Из соседней комнаты вышла Мария Семеновна в красивом мохнатом халате.

— Что ты так раскричался, Саша? Даже на улице, наверное, слышно, — сказала она спокойно.

Он повернулся к ней — такой же яростный.

— Ответь теперь ты: что у вас происходило?

— Да ничего особенного. Сережа хотел увидеть мои классические позы — я показалась ему.

— Нагой? — быстро спросил он. Я не сразу уловил, как изменился его голос.

— Конечно. Разве можно иначе?

— Все показала? — теперь Саша говорил совершенно по-другому.

— Почти все. Ты так неожиданно ворвался…

— А вот эту позу? А эту?

Он стал демонстрировать, о чем говорит. Она утвердительно кивала — он называл, очевидно, самые красивые (она начинала именно с них). Саша повернулся ко мне. Его лицо сияло. Он был не просто доволен — он гордился ею и гордился собой, имеющим такую жену.

— Ну как, Сергей? Понравилось?

— Выбирай более точные выражения, — отпарировал я его любимым присловьем. — Не могу ответить так просто: понравилось, не понравилось…

— Отвечай сложно. Ну?

— Я восхищен. Я испытал эстетическое наслаждение, если ты не боишься таких высокопарных слов.

— Правильно! Но все-таки признай: в образе Венеры Милосской она просто хороша, а в образе Артемиды-охотницы — великолепна. Афродита Книдская — тоже из моих любимых… А что понравилось тебе?

Он присел рядом со мной на диван. Он с восторгом описывал позы, входившие в художественный репертуар его жены. Ему и мысли не пришло, что я мог испытать что-нибудь, кроме эстетического наслаждения.

Он мерил меня своей собственной высокой меркой.