13

13

Я вернулся в Одессу — к своим лекциям. Наступил и мой черед платить по счетам.

Первая пятилетка окончилась, началась вторая. Обозначились достижения и провалы. Голод прекратился — оскудение не прошло. Необходимы были виновники.

В поисках козлов отпущения прекратили прием в партию, организовали свирепую чистку колеблющихся и ненадежных, скромно поименовав ее проверкой партийных документов. Виновные были найдены. Они и заслонили собой реальное преступление, которое называлось генеральной линией партии.

В холодильно-консервном институте, где я преподавал, заведующий кафедрой общественных наук Гершкович — тоже из «назначенных на историю», правда, только ВКП(б) — объявил, что пора покончить с гнилолиберальным отношением к самим себе. Он намерен провести обследование лекторов кафедры на предмет искоренения всех небольшевистских черт, передавшихся нам от старой профессуры. Именно так сформулировал этот вопрос товарищ Сталин. Именно так — по-сталински — он, Гершкович, ставит его на нашей кафедре!

Кто желает первым пройти идейно-воспитательное обследование? Может быть, начнем с вас, Сергей Александрович? Вы у нас самый молодой, а молодым везде у нас дорога, не так ли?

Я, разумеется, не возражал. В проверяющие мне досталась женщина, доцент экономических наук (я уже давно не помню ее фамилии). Я постарался поразить ее нестандартностью. Темой была немецкая идеалистическая философия. Я изобразил на доске все стадии Мирового Духа, как их трактовал Гегель в большой «Логике» и «Феноменологии духа».

На перемене экономистка экспансивно призналась:

— До вашей лекции я ничего и не знала об этом Духе. Спасибо — было очень интересно!

Она еще несколько раз посидела на моих занятиях — и снова с чувством меня похвалила. Потом почитала конспекты моих студентов — и отчет был готов.

В нем говорилось, что и в непосредственном содержании моих лекций, и в отдельных попутных замечаниях она обнаружила многочисленные недочеты и немаловажные ошибки. В частности, я сказал, что в общественных рабочих коллективах, фаланстерах утописта Фурье,[125] содержится своеобразный зародыш наших колхозов, что является грубой клеветой на социалистические коллективные хозяйства. Я утверждал, что в момент революции больше всего было эсеров, а не большевиков, а это недопустимое унижение нашей славной коммунистической партии. Я заявил, что и в мирной стране классовая борьба временами доходит до такой остроты, что правительству приходится применять оружие, чтобы, например, изъять у крестьян запасы хлеба. А ведь всем известно, что нашей политикой в деревне является дружба и смычка рабочих и крестьян. Я рисовал на доске диаграмму стадий идеалистического Мирового Духа с таким увлечением, что невольно выдал свое внутреннее поклонение идеализму, глубоко враждебному нашему пролетарскому диалектическому материализму.

И так далее — всего восемь пунктов..

Вывод был таким: в лекциях явственно чувствуется гнилолиберальный, деборинский, меньшевиствующий идеализм и прямой троцкизм в толковании основ нашей генеральной линии.

Возмущенный, я кинулся за разъяснениями. Она удивилась.

— А как, по-вашему, я должна была писать? Меня отправили искать ваши ошибки, а не превозносить ваши достоинства. Интересно бы я выглядела, если бы не нашла никаких недостатков!

— То, что вы называете ошибками, — правда.

— Это вы так считаете. Пусть компетентные люди разберутся.

Я молча смотрел на нее. Переубеждать ее было бессмысленно. Кант как-то заметил:[126] доказать другому человеку, что ты прав, можно лишь передав ему все то, что знаешь и чувствуешь. Мы жили с ней в разных измерениях.

Я сказал:

— Ну, хорошо, попросим компетентных людей… Но вы сделали вывод, что я критикую нашу генеральную линию как троцкист. Это очень грозное обвинение.

Она пренебрежительно махнула рукой.

— Пустяки! Надо же было как-то назвать систему обнаруженных отклонений. Это слово уже никого не пугает. Бывших троцкистов, исключенных из партии, сейчас восстанавливают. Было бы много хуже, если бы я назвала вас бухаринцем! Но я ведь этого не сделала — цените!

Я побежал к Оскару посоветоваться. Он был категоричен.

— Ну и обвинение! Эта дура сама не понимает, чего наплела.

— Она не дура. Она только легкомысленна и невежественна.

— Тем хуже. Невежда опасней дурака. Надо срочно предпринять серьезные контрмеры.

— Какие?

— Если доказать, что она сама погрязла в идеологических грехах, ее обвинения обернутся против нее самой.

— Это мне не подходит. Защита типа «сам дурак» — не мой метод.

— Ты прав, это не наш метод. Можно, конечно, попытаться опровергнуть все, что она нагородила. Но тогда еще что-нибудь отыщут и переименуют тебя из троцкиста в бухаринца — ибо похоже, что ваш заведующий кафедрой крепко взялся за выкорчевывание всяких отклонений от генеральной линии.

— Он поклялся искоренить в нашем институте гнилолиберальный дух — это его любимый термин.

— Тогда остается одно — ждать. А дальше действовать по обстоятельствам.

Ждать пришлось недолго. Гершкович объявил, что он внимательно ознакомился с отчетом доцента экономических наук и считает его заслуживающим внимания. Он собирается посоветоваться в обкоме партии по этому поводу.

— Все будет в порядке, — бодро пообещал он. — Получим указания и будем действовать сообразно с ними.

Через несколько дней меня вызвали в ректорат и объявили, что я уволен из института по решению обкома. Причина — искажение генеральной линии партии и протаскивание троцкистской пропаганды в лекциях по диалектическому материализму.

С этим решением, отпечатанным на машинке, я пошел к доценту экономических наук. Она еще ничего не знала.

— Спасибо вам за ваш отчет, — сказал я. — Со мной все выяснено.

Она просияла.

— Я вам говорила, что все это пустяки. Теперь вы и сами это видите.

— Да, вижу. Прошу и вас посмотреть. — Я протянул ей приказ.

Она так побледнела, что это немного примирило меня с увольнением.

— Я не виновата! — воскликнула она с испугом.

— Вы виноваты! — сказал я. — Нагородили вздора, открыли ворота тем, кто хотел расправиться со мной.

— Я этого не хотела! Поверьте мне, не хотела!

— Вернее — не предполагали, что так будет. Один древний мыслитель сказал: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».[127] Еще раз повторяю — спасибо вам за все добро, что вы мне сделали!

Я постарался больше ее не видеть.

Вечером я пришел к Оскару. Он был подавлен не меньше моего. Он посоветовал мне пойти в обком и поговорить с секретарем по агитации и пропаганде Беляевым (тот хорошо ко мне относился) — нужно просить об отмене приказа. Я отказался. Обком — не то учреждение, где поминутно меняют свои решения. Я буду ждать, как отразится увольнения из пищевого института на мое пребывание на физмате университета и в Муздрамине.

Прошло несколько дней — новостей не было. Затем ко мне домой пришли Оскар и наш с ним новый друг, молодой профессор-диаматчик Пероцкий. Они сказали, что в университетской комсомольской организации будет слушаться мое персональное дело. Уже назначен день собрания. Нужно посоветоваться со мной об одной важной проблеме — она решит мою судьбу.

А теперь — два отступления: о комсомоле и о Пероцком.

Дело в том, что я был комсомольцем. И даже с солидным стажем — что-то около восьми или десяти месяцев. Давно прошло то время, когда я мечтал об этом как о высшем признании и не на шутку мучился от того, что ленинский союз молодежи не хочет видеть меня в своих рядах. Я не вступил в комсомол — меня в него втолкнули. Ко мне пришли мои университетские товарищи (секретарь комсомольской ячейки Кублановский и несколько активистов) и объявили, что для меня не быть комсомольцем — неприлично и недопустимо. Я преподаватель самой большевистской, самой идейной дисциплины — диамата, и я не могу стоять вне самой большевистской, самой идейной молодежной организации. Лучше было бы вступить в партию, преподаватели диамата обычно партийцы. Но сейчас прием туда временно закрыт, они тоже пока не члены ВКП(б). Возраст у меня самый комсомольский — 21 год. Рекомендации — вот они, подпишем не выходя из комнаты. Так что давай, Сергей, давай!

Так я стал комсомольцем.

У моего комсомольского бытия были две существенные особенности. Во-первых, я отказался от всех нагрузок и посещал только одно собрание из пяти. Во-вторых, внешний мой вид вопиюще противоречил предполагаемой высокосознательной сути — в этой связи я даже удостоился вызова на бюро горкома комсомола. Заседание вел грозный первый секретарь с выразительной фамилией Козодеров.

Комнатка была полна — всех интересовало, как будет выкручиваться молодой доцент, вызванный на ковер по случаю недостаточной идейности его пиджака.

— Сергей, к нам поступили заявления, что ты ведешь себя несообразно своему высокому комсомольскому званию, и мы собственными глазами видим, что это горькая правда, — трагически обратился ко мне Козодеров. — Ты комсомолец, а одеваешься как буржуазный пижон. Нам известно, что костюм, который на тебе, ты шил у частного портного, как какой-нибудь нэпман. И ты всегда ходишь в накрахмаленных белых воротничках, при цветастом и даже черном галстуке — вот и к нам в горком осмелился прийти в нем. Ну, куда это годится, Сергей, посуди сам! Раз ты комсомолец, так и одевайся по-комсомольски.

— Буду всегда одеваться по-комсомольски, если мне покажут в уставе пункт о комсомольской одежде, — ответил я.

Козодеров смутился.

— Речь не об уставе — о нашей традиции. Ты сам знаешь, что пункта об одежде в уставе нет.

— Именно в связи с нашей традицией я и одеваюсь! Я лектор и ношу то, что носят все преподаватели вуза. Наши профессора ходят при галстуках, а не в косоворотках, выутюженные, а не мятые, выбритые и причесанные, а не лохматые. Члены партии в этом отношении не отличаются от беспартийных. Я буду ходить как они.

Спор на бюро закончился безрезультатно. Решения не приняли. Мне даже не поставили на вид — ограничились устной нотацией. Лишь на прощание Козодеров сказал с сожалением:

— Хороший ты парень, Сергей, но есть в тебе что-то не наше…

Эту характеристику — есть в тебе что-то не наше — я слышал и раньше. Я был (и есть) не наш для апологетов завершенных истин и разнообразных идеологических боевиков. Больше того: я ничей, то есть воистину свой. В тысячах форм борьбы (особенно литературной) я не примыкал ни к одной стороне, ибо видел в самом пламенном демократе несостоявшегося диктатора. Одна дама недавно сказала мне: у нас теперь столько партий, вам нужно выйти в люди — идите к нам! Но выходить в люди таким способом не по мне. Пастернак как-то сказал, что мог бы «провальсировать к славе шутя»,[128] но не захотел. Он поступил мудро: достиг мировой славы, не гоняясь за ней. Меньше всего мне нужен был пиетет людей, ограниченных каким-то одним мнением, одним направлением, одной кровью! Я был и остался космополитом. Мне близки все нации. И все они чуют во мне это зловещее — «не наш». Я был и остался человеком — не меньше, но и не больше.

Козодеров был тысячекратно прав: я был свой.

Теперь о Борисе Пероцком.

Этот человек приехал в Одессу не то из Днепропетровска, не то из Винницы и занял место уехавшего в Институт красной профессуры Пипера. Он стал профессором диамата (правда, без заведования кафедрой). Его появлению в университете (еще до утверждения в должности — оно было прерогативой обкома партии) предшествовал слух, что в городе наконец появился истинный философский гений.

Пероцкий был лет на пять старше нас с Осей. Видимо, в детстве он перенес полиомиелит — болезнь изуродовала его, он стал калекой. Он не ходил, а ковылял на скрюченных негнущихся ногах, левая его рука торчала под каким-то странным углом — он плохо ею владел. Но тонкое, умное его лицо с проницательными глазами и темные, густые волосы были воистину прекрасны.

Не знаю, заканчивал ли он какой-нибудь институт — но он знал философию по первоисточникам, а не по учебнику диамата или статьям в журнале «Под знаменем марксизма». Особой его страстью был Гегель — впрочем, великий немецкий философ был тогда на языке у всех диаматчиков. Мода на него была своеобразной: его истово почитали, но почти не читали — он был слишком сложен для ординарного преподавателя.

Пероцкий Гегеля не только почитал, но и читал. Он часто ссылался на труднейшую из гегелевских работ — «Феноменологию духа», и я несколько раз проверял эти ссылки — они всегда были точны. Вряд ли Пероцкий был творцом — мы с Оскаром ни разу не слышали от него о каких-либо философских изысканиях. Но что он был незаурядным знатоком философии — бесспорно. В масштабе требовавшихся тогда знаний, конечно.

Преподавателем Пероцкий был неважным. Лектор, а не учитель, он читал на украинском — и у него, в отличие от других, язык этот был настоящим, а не суржиком (на одну фразу на мове[129] — десять на русском). Но это был странный украинский — до того книжный, до того забитый галлицизмами,[130] что даже чистопородные украинцы, воспитанные на «Наталке-Полтавке» и «Энеиде» Котляревского,[131] не всегда его понимали. А если к этому добавить, что Пероцкий не признавал никаких учебников, никаких предписанных программ, то остается только пожалеть его студентов.

Впрочем, Борис не был строгим экзаменатором. Одно компенсировалось другим: непонятность его лекций перекрывалась тем, что он мирился с их неусвоенностью.

Он сразу потянулся к нам с Осей. С другими диаматчиками он был знаком — с нами дружил. Дружба его была странной: переброс остротами, хлесткими цитатами, умной болтовней — всегда умной и всегда болтовней. Никаких споров, никаких излияний, никаких переживаний — в общем, ничего того, что составляло суть наших с Оскаром отношений. Пероцкий избегал стрессов. Инвалидность приучила его всемерно охранять самого себя — любое нарушение осторожной расчетливости могло стать непоправимым.

Вспоминаю один забавный эпизод в самом начале нашего знакомства.

У меня был день рождения. Фира позвала гостей. Приковылял и Пероцкий. Он полушепотом отозвал меня в сторону и показал темную бутылку необычной формы.

— Вот. Величайшая редкость. Для тебя достал.

— Что это, Борис?

— Портвейн из крымских винных подвалов князя Сангушко. Производство 1876 года — полсотни с гаком лет! Столько денег убухал — и все чтобы хорошо тебя поздравить.

— Спасибо, Борис.

Гости уселись за общий стол, а Пероцкий попросил для себя отдельный: в сутолоке кто-нибудь мог задеть его искалеченные ноги. Я приспособил для него одну из цветочных подставок. Пероцкий поставил на него свою редкостную бутылку, стакан и тарелку. За общим столом о нем временно забыли. Потом, вспомнив о борисовом сокровище, я подошел к Пероцкому. Бутылка была почти пуста.

— Давай, Борис, попробуем твой шедевр. Он укоризненно посмотрел на меня.

— Сережка, ну зачем тебе князь Сангушко? Для тебя всякая химия пополам со спиртом — тоже портвейн. Не будем швырять дорогие цветы под ноги.

И он хладнокровно вылил остаток в свой стакан.

Итак, ко мне пришли два друга — Оскар и Борис Пероцкий, чтобы обсудить важную проблему.

Начал Оскар. На комсомольском собрании, им это стало известно, будет решаться отнюдь не комсомольская проблема: оставить меня на идеологической работе или нет? Прибудет сам секретарь обкома партии Беляев, он это обещал. Мое будущее зависит от того, как он воспримет обсуждение. Необходимо, чтобы впечатление было благоприятным.

— Что нужно для этого сделать?

Оскар боялся выговорить те слова, которые они загодя обсудили с Пероцким: он понимал, как я отнесусь к его предложению. Борис перехватил инициативу.

— Сергей, у тебя есть только одна реальная возможность спасти себя. Ты должен признать справедливость всех предъявленных тебе обвинений, покаяться в своей вине и дать торжественное обещание полностью исправиться и больше такого не повторять.

Я молча смотрел на них. В моем мозгу не укладывалось их чудовищное предложение — признать ложь истиной.

— Вы что же, считаете, что отчет о моих лекциях был правдой?

На этот раз набрался духу Оскар.

— Сергей, у нас и мысли нет обвинять тебя в ошибках!

— Значит, я должен отстаивать то же самое, что говорил в лекциях. И доказывать, что врала эта доцентша, а не я, причем исключительно по причине своего дремучего невежества в том предмете, о котором взялась судить.

— А вот этого делать нельзя.

— Нельзя называть правду — правдой? Поклеп — поклепом? Невежество — невежеством?

Борис опять перехватил инициативу.

— Именно — нельзя! Ибо идет кампания очистки и проверки, у нее свои законы.

— Не знаю таких законов, по которым ложь — правдива. Когда верующие каются в реальных грехах, они получают прощение, — это я могу понять. Но вы сами признаете, что я не грешил, — в чем же мне каяться?

Пероцкий опять повторил, что у каждой общественной кампании свои законы. Их не преступить. Разве троцкисты не винятся в том, что боролись против советской власти? Но они вовсе не пытались уничтожить ее — они просто отстаивали свое понимание того, какой ей следует быть. Разве бухаринцы не бьют себя в грудь и не признаются публично, что хотели развалить сельское хозяйство? Но ведь они боролись не за развал, а против него. Проигравшие должны каяться, таковы правила. И если нет реального греха, нужно придумать что-нибудь достойное покаяния.

— Я не признаю себя проигравшим. Я знаю, что я прав.

— Ты неправ уже в том, что считаешь себя правым. Тебя критикует обком партии. Это и есть поражение. Любое обкомовское слово, направленное против нас, — наша катастрофа, независимо от того, какова его подоплека. Такова печальная диалектика нашего преподавательского существования.

Оскар подошел к проблеме реальности греха с другой стороны. Борис прав: все, кого критикуют, непрерывно охаивают сами себя. К чему бы такое самооплевывание? А к тому, что без него победа не выглядит победой, поражение не кажется поражением. Любой обвинитель, даже самый истовый, вовсе не до конца верит в справедливость своих обвинений. Он почувствует себя правым, когда его правоту признает противник. Вот почему любая общественная драка кончается публичным самоосуждением побитого. Самооплевывание одного необходимо для самоутверждения другого. В реальности победа не всегда победоносна, но вид она должна иметь победный. Если ты будешь доказывать свою правоту, ты выступишь против мнения обкома, а значит, заставишь его усомниться в своем решении — этого тебе не простят. Поступай как все!

— Поступай как все, — повторил Борис. — И тогда претензии к тебе отпадут. Указали хорошему человеку на ошибки, он их признал, принял к исправлению — что еще с него требовать? Будешь работать по-прежнему. А заупрямишься, сочтут нераскаявшимся врагом — вылетишь отовсюду. Куда тогда пойдешь? Что предпримешь? Кто осмелится тебя взять?

— Завтра комсомольское собрание, Сергей, — напомнил Ося. — Ты должен решить, как держаться. Повторяю: нас почтит своим присутствием секретарь обкома.

— Буду думать, — сказал я.

Они ушли, а я заперся в своей комнатушке. Фира была в Ленинграде. Нужно было посоветоваться с женой — но времени на письмо не было. Я не мог понять смысла того, чего от меня требовали. Кому нужно, чтобы я покаялся в несовершенных ошибках? Какая польза в том, что я буду врать о себе? Почему, не солгавший, я враг, чужой, меня надо гнать с работы? Почему, солгав, потеряв к себе уважение, я снова стану своим, хорошим, меня опять будут ценить? Почему? Почему?

Ночь шла без сна, терзаемая жестокими вопросам и мучительными ответами. Я искал решение — и вспоминал. Я снова слышал речь о выдвижении меня на самостоятельный курс, о присвоении мне звания доцента (так захотел сам Леонид Орестович). Я видел великолепное (школы великого Кваренги) здание обкома партии (меня вызвали сюда на собеседование к Беляеву). Мне указывали нужный кабинет. В просторной комнате сидели человек пять, их лица были неотчетливы в табачном тумане немыслимой густоты — все жадно курили.

Вошел кто-то из аппарата (с папкой бумаг) и недовольно поморщился.

— Ну, накурили!

— Отлично накурили! — весело откликнулся Беляев (он расположился за большим столом, спиной к окну). — Ужасно люблю, когда дым такой, что его можно резать ножом, как студень.

А потом был разговор о высылке Тюльпы (я уже рассказывал об этом), после которого Беляев повернулся ко мне — и посветлел.

Он улыбнулся мне, задал несколько вопросов, с явным удовольствием выслушал мои ответы.

— Прет наша талантливая молодежь! — с уважением сказал он остальным. — Представлен на доцентуру, на самостоятельный вузовский курс диамата, а еще и двадцати одного года не исполнилось! Утвердим?

— Не нахраписто будет? — засомневался кто-то.

— Нахрапом города берут. Мы так революцию совершили. Вот американец Чарльз Линдберг, парень двадцати семи лет, летал, летал вокруг своего городка на одноместном самолетике — да вдруг, никого не спросясь, махнул на нем из Америки в Европу. Нахрапом преодолел весь Атлантический океан! Молодость — величайшая производительная сила, по собственному опыту знаю. Будет у нас теперь в Одессе свой двадцатилетний доцент.

Потом, стороной, до меня доходили беляевские отзывы о моей работе. Они все были хорошими — кроме самого последнего, за которым последовало увольнение. Но, может быть, Беляев в этом не участвовал? Что, если его тогда не было в обкоме? Завтра он будет вторично решать мою судьбу. Как мне с ним держаться? Гневно отмести все обвинения? Быть честным перед собой, несмотря на все уговоры и советы? Или трусливо подчиниться и начать себя оплевывать? Это формальность, говорят мои друзья. Хороша формальность — взвалить на себя вину, которой нет! Тюльпу выслали из города, даже не поговорив с ним. Как поступят со мной, если я наотрез все отвергну? Сам секретарь обкома будет присутствовать на обсуждении моего личного дела! Для чего это ему нужно? Вызволять меня из грязи? Топить в грязи?

Голова моя раскалывалась…

Перед собранием меня перехватил Ося.

— Что ты решил? — спросил он с надеждой.

— Постараюсь выполнить твой совет. Буду оправдываться в том, чего не делал.

— Тогда держись веселей! У тебя похоронный вид. Этого ни в коем случае нельзя допускать. И говори как всегда — бодро и ясно.

— Постараюсь быть веселым и говорить бодро и ясно…

Зал был полон. Не все были мне знакомы. Кое-кто старался держаться от меня подальше. Некоторые подходили, чтобы пожать руку. За небольшим столиком уселись секретарь парткома и секретарь комитета комсомола. Беляев появился с опозданием и прошел в президиум, щедро кивая и улыбаясь в разные стороны. Мне он тоже улыбнулся и кивнул.

Комсомольский секретарь постучал по столу, призывая к тишине. Он объявил тему собрания — обсуждение принципиальных ошибок, допущенных доцентом Штейном, затем коротко перечислил их и предоставил слово мне.

Я пошел к кафедре.

Я начал с того, что молча осмотрел зал. Я привык, начиная лекцию, вглядываться в студентов. Обычно я видел спокойные лица и внимательные глаза — слушатели сосредотачивались, чтобы ясней понять и крепче запомнить то, о чем я буду рассказывать. Сейчас внимания не было — было любопытство. Меня окружила не спокойная вдумчивость — нетерпеливое ожидание. Добрая сотня глаз словно требовала: объяснитесь!

И я понял, что не смогу искренне покаяться в несовершенных грехах — и (тем более!) убедить кого-нибудь в искренности своего покаяния.

Я забормотал о великой пользе самокритики: без нее невозможно движение вперед. И признался, что, видимо, плохо подготовился к лекциям, не сумел ясно раскрыть материал и потому его неверно поняли: нечетко изложенный, он допускал двойное толкование. Я ничего не сказал о конкретных фактах, ибо назвать правду ложью все же было выше моих сил. В конце я пообещал, что буду строже готовить лекции и никогда не разрешу себе неясных утверждений, допускающих двоякую, правильную и неправильную, трактовку.

Такое объяснение могло убедить только тех, которые хотели быть убежденными. Я еще надеялся, что все отнесутся к моему покаянию как к формальности.

Но Беляев сокрушенно покачал головой — его не удовлетворила моя самокритика. Я это почувствовал — остальные тоже.

— Как я выступал? — тихо спросил я Осю.

— Главное, что признался в ошибках, — очень хмуро ответил он. Он тоже вглядывался в Беляева.

А затем все пошло по предписанному сценарию. Первый же выступавший возмутился: мало того что я допустил недопустимые (даже не идейные, скорее — политические) ошибки, я еще не нашел мужества честно осудить свои заблуждения, юлил, пытаясь оправдаться. Остальные тоже не остались в стороне — ни один человек не признал мое объяснение удовлетворительным. Я внимательно — с нарастающей горечью — слушал, как на меня валили все новые и новые грехи.

На трибуну вышла девушка — худая, громогласная, быстрая в словах и движениях. И, вероятно, впервые за этот день я не огорчился обвинениям — я им удивился. Она напала на меня с такой яростью, с такой враждебностью (даже ненавистью), что это выходило за рамки любой принципиальной критики. У нее даже лицо исказилось от злобы.

Оскар тихо спросил:

— Ты не сделал ей какой-нибудь пакости?

— Впервые ее вижу, — прошептал я.

Еще до того, как закончились прения, Беляев удалился, не сказав ни слова, — все дальнейшее, видимо, было с ним заранее согласовано. Меня исключили из комсомола как совершившего идейные ошибки и отклонившегося от генеральной линии партии. Проголосовали единогласно — без протестующих и воздержавшихся.

На другой день я узнал, что мне запрещено преподавание дисциплин идеологического цикла.

Дорога в официальную философию была закрыта.