1

1

Когда-то в этом двухэтажном здании размещалась гимназия — и это до сих пор чувствовалось. Просторный вход в вестибюль, парадная, в один поворот, лестница на второй этаж. Она была так широка, что по ней после звонка разом свергались вниз все шесть классов (на каждом курсе их было по два). Еще приятней и быстрее было съезжать вниз по широким деревянным перилам, отполированным ученическими задами до почти неестественного блеска.

Что до меня, то я пользовался только этим способом и достиг в нем такого мастерства, что вполне мог бы завоевать звание чемпиона по полетам на заднице — но, к сожалению, в школе его не существовало. Когда я на втором этаже вскакивал на перила, товарищи на нижнем марше поспешно отбегали к стене: я мчался боком — и так бешено, что мог и сшибить зазевавшегося. Такие случаи бывали.

Скоростные спуски на перилах прекратились на втором курсе. Дело в том, что между лестницей и стеной был закуток, куда иногда ставили разные учебные приборы и аппаратуру. Я никогда в ту сторону не соскакивал: можно было и ногу ушибить, и что-либо поломать. Но однажды, подлетая к первому этажу, я с ужасом увидел, что по лестнице — вплотную к перилам — поднимается директор школы. Выход был один — мгновенно перебросить ноги на другую сторону перил и низвергнуться в закуток.

Но в закутке был мужчина — склонившись, он что-то высматривал на полу. Я спрыгнул прямо ему на шею. Он спазматически распрямился, не успев меня сбросить. Картина получилась впечатляющая!

Перед директором и учениками стоял перепуганный и возмущенный учитель физики, а на плечах у него восседал я, вконец потерявшийся от неожиданности. К чести ребят, ни один не закричал и не засмеялся — это потом, вспоминая, хохотали подолгу и безудержно (и то если поблизости не было учителей). На педсовете мне, естественно, вынесли какое-то порицание — пока без «оргвыводов». Пострадавший, по слухам, меня защищал. Но скоростные спуски все же пришлось прекратить.

Профшкола располагалась в самом престижном, как теперь говорят, районе — на улице Льва Толстого (она примыкала к Соборной площади). Всего в двух кварталах начиналась парадная Дерибасовская — нужно было только пройти по скверу мимо бронзового генерала Воронцова, одного из строителей Одессы. Направо высился собор, налево Садовая улица (на ней, одной из немногих в городе, совсем не было деревьев) — с главным почтамтом и крохотной, но знаменитой кофейней Дуварджоглу, где всегда можно было купить свежайшие и вкуснейшие пирожные «наполеон» по пятаку за штуку (мы дружно бегали сюда в каждый большой перерыв). Приветливый хозяин процветал: к нему наведывались не только соседи, но и жители других районов — кофе у него был особенно ароматным, пирожные — особенно нежными, фруктовая вода — особенно сладкой. Таково, во всяком случае, было общее мнение.

Тогда мы еще не знали, что толстяк Дуварджоглу, собственноручно создававший эти легендарные лакомства, непримиримый классовый враг и хищный эксплуататор трудящихся, а его зловредная деятельность начисто закрывает всем нам дорогу в светлое будущее. Это ясное понимание пришло года через два — и вражескую кофейню ликвидировали. Вместе с социально вредными ароматными пирожными.

Через двор от нашего главного корпуса находились учебные мастерские — кузница, столярка, слесарка и токарная. Занятия в школе были двухстадийными: до 12 часов теоретические дисциплины (три урока), потом — большая перемена (полчаса отдыха), затем — мастерские. Видимо, предполагалось, что школа готовит мастеровых, одухотворенных знаниями, или интеллигентов, наловчившихся мастерить. Однако на моей памяти только один из выпускников ушел на завод — и, между прочим, это был воистину первый ученик нашего курса, ни по одной дисциплине он не имел оценки ниже пятерки. Высокий, старше нас всех, спокойный, усердный, физически очень сильный, молчаливый — прекрасный парень, только не нашего поля ягода. В ученические споры он не вникал, в болтовне не участвовал. Думаю, из него получился великолепный мастер, образцовый отец семейства, мудрый хозяин дома.

Разнузданные и малодисциплинированные, мы не обладали ни одним из этих прекрасных житейских качеств. Зато только из нашей группы «А» вышли один заместитель министра, два ученых (один — профессор математики в Сорбонне, другой — крупный специалист в астронавтике, доктор наук и лауреат Ленинской премии[29]) и полдесятка хороших инженеров.

Изобилие талантов не было прерогативой школы № 2 — вообще-то в Одессе открыли три профшколы. О первой я ничего не знаю — она находилась где-то поодаль. Но третья размещалась на Старопортофранковской, совсем неподалеку, и среди ее учеников, как стало известно впоследствии, числились Валентин Глушко и Сергей Королев, два создателя космонавтики, — других фамилий, пожалуй, и называть не стоит.

Я описываю нашу профшколу с запоздалым объективным спокойствием, но мое появление в ней было далеко не безмятежным. Скорее это было похоже на психическое потрясение. Двумя годами позже я поступил в институт — но даже близко не испытал ничего подобного!

Между труд- и профшколой лежала пропасть — это были разные формы жизни. В трудшколе царила семейственность, учителя могли ходить в обнимку со школярами, шутили и болтали с ними. В профшколе правила бал официальность. Учитель (здесь его называли преподавателем) не ходил с учениками — он шествовал сквозь них.

В трудшкольную учительскую воспитанники вторгались с шумом — на них могли закричать, но чаще дружески выслушивали. В профшколе в дверь просительно стучали и не всегда слышали в ответ вежливое: «Войдите». И здесь не существовало пионерской организации, никто не осмеливался появиться с галстуком, никто не возглашал лозунги, к которым так привыкли, — прежняя жизнь осталась за порогом.

Все это мелочи, конечно, — но они меняли стиль существования. Один из моих одноклассников ходил с большим красным гроссбухом под мышкой (типичная амбарная книга на две сотни линованных страниц). Каждый день он записывал туда новое стихотворение. Начинался этот амбарный цикл горестным ямбическим плачем — автор охотно декламировал его каждому желающему.

Трудшкола — труд, профшкола — проф.

Между ними глубокий ров.

Правда, поэт недопустимо часто (даже для одессита недопустимо!) путал ударения, но настроение передавал точно. Я часто заглядывал в его гроссбух — искал новые шедевры. Однажды он написал оду самому себе — по случаю первого бритья. Лирический герой смотрел в зеркало — на свое намыленное лицо и рефренно, через каждую строку, восхищался:

Что за прелесть, что за прелесть

Этот бреющийся парень!

После этого рифмованного стихобрейства я перестал интересоваться его дальнейшими поэтическими свершениями.

Преподавателей в профшколе было много — я не запомнил даже половины. Еще меньше было тех, которые бы на меня влияли.

Собственно, таких нашлось только двое: математик Семен Васильевич Воля и словесник Михаил Павлович Алексеев.

Семен Васильевич не был обычным учителем математики — он был неистовым ее служителем. Любовь к своему делу описана многократно и разнообразно. Верная, истовая, тайная, вызывающая — определений придумано много. Семен Васильевич любил математику гневно. Не профессионально, а лично. Он не преподавал ее — он ею исторгался. Он не наказывал тех, кто не учил его уроки — спокойно, рассудительно и объективно (плохими оценками), а негодовал, возмущался, кричал — забывая, впрочем, заклеймить их в журнале холодными цифрами. Подобные ученики оскорбляли его, ибо унижали единственную в мире науку, достойную настоящего уважения. Вытерпеть этого он не мог — и ярился, пренебрегая равнодушным клеймами «посредственно», «плохо», «очень плохо» (и значительно более тусклыми «единица», «двойка», «тройка»). Я часто думал: такому бы человеку жить в семнадцатом веке… Он вызывал бы на дуэль усомнившихся в правильности теоремы, предавал бы публичной анафеме и очистительному огню отвергавших истинность постулата, тем более — аксиомы.

К тому же он удивительно не походил на стандартно благопристойного школьного учителя. Это был скорее штангист-средневес, цирковой борец или — на худой конец — бригадир портовых грузчиков. В нем, адепте высокой интеллектуальности, ни на грош не было броской наружной интеллигентности. Невысокий, коротконогий, широкоплечий, рыжевато-русый, круглоголовый, он обладал до того просторными и не всегда аккуратно выбритыми щеками, что одна эта «широкомордость» напрочь исключала его из шеренг узколицых, яйцеголовых и высоколобых (именно так, по общему мнению, должны выглядеть интеллигенты). И в класс он входил иначе, чем другие учителя, — быстро, широкими шагами (необычными для коротконогого), не клал, а бросал папку или портфель на свой столик, становился около коричневой доски и почему-то неизменно трогал двумя пальцами кончик носа. Затем молча обводил весь класс суровым взглядом — и немедленно взрывался.

Так начинался его урок.

Я часто потом думал: хорошо ли он знал свою возлюбленную математику? И ответ был так же странен, как сам Семен Васильевич Воля. Он знал ее плохо. Высшие области математики ему были известны только понаслышке — или вообще неведомы. На втором курсе профшколы я стал заниматься началами дифференциального и интегрального исчислений — частным порядком (у нас в школе был и другой математик — Бронштейн, доцент какого-то института) и, к удивлению своему, обнаружил, что Семен Васильевич порядком плавает в простейших их правилах. Он был средним учителем среднеобразовательной школы — в рамках знаменитого учебника Киселева, выдержавшего чуть ли не тридцать изданий.

Но то, что Воля знал, он знал по-настоящему глубоко. Скажу сильней: он разбирался в этом проникновенно.

Это относилось прежде всего к геометрии — главной его страсти. Объясняя теоремы, он не считался со временем. Он поражался загадкам простых доказательств. Он громогласно (как-то в сердцах даже ударил кулаком по доске — за неочевидность положения) удивлялся тому, что казалось общеизвестным и неоспоримым. Навсегда запомнил я его рассуждения о пятом постулате геометрии Эвклида: две параллельные линии никогда не пересекутся.

— А почему не пересекутся? — гремел Семен Васильевич, впадая в раж. — Потому, что это опытный факт? Потому, что они не пересекаются перед нашими глазами, сколько бы мы ни всматривались? А если продолжить линии до бесконечности? Где гарантия, что там они не перехлестнутся? И какой же это факт, если мы не можем опытно продолжить его за границами нашего зрения, в этой самой неведомой нам бесконечности?

Потом, остыв, сказал уже спокойно:

— Вот почему мы определяем: это постулат, а не аксиома и не теорема. Ибо аксиома — истина абсолютно достоверная и без доказательств. Теорема — истина, требующая доказательства (при условии, что оно реально имеется, его нужно только отыскать). А здесь что? Истина вовсе не самоочевидна. И доказательств у нее нет — это заранее известно. Где выход? Принимаем ее как постулат — то есть как допущение, для которого нет ни опровержений, ни доказательств.

Думаю, Семен Васильевич никогда не читал (а возможно, и не слышал) о классических «Основаниях геометрии» великого математика нашего века Давида Гильберта. Но тот дух творческого сомнения (даже в области, где все кажется сверхочевидным), тот поиск новизны в мире стереотипов, которые характеризуют книгу гениального немецкого геометра, были, независимо от Гильберта, по самой природе, от Бога, свойственны нашему школьному учителю математики.

Это было особенно ясно при решении задач на построение. Вряд ли они входили в программу школьной геометрии, но Семен Васильевич создал этот раздел в своем курсе — и он стал самым замечательным творением Воли. Мы приобрели книгу тамбовского учителя гимназии И. Александрова о методах решения геометрических задач на построение (этот учебник и сейчас хранится в моей библиотеке) — Семен Васильевич внес в александровские примеры пытливость, сомнение и строгую логику. Каждая задача разбивалась на три последовательных стадии: анализ, синтез, построение. Сначала исследовались заданные условия, побочные возможности сочетаний предварительных данных, затем определялись оптимальные соотношения этих условий и возможностей, потом разрабатывалась геометрическая модель лучшего решения — строилась та фигура, которая и являлась целью. И все это постадийно излагалось в тетрадке.

Это была, конечно, математика, но еще в большей степени — строжайшая логика. За всю долгую жизнь я не встречал никого, кто бы так остро ее чувствовал. Я был верным его учеником — он открыл мне новый мир, который, правда, я интуитивно ощущал и прежде, но все-таки осознанно он распахнулся передо мной после объяснений Семена Васильевича. Шестьдесят пять лет прошло с тех пор, как я сел за парту перед этим человеком, я узнал и забыл тысячи фактов и теорий, мне открылись и начисто выветрились из памяти тысячи людей и книг, но он, Семен Васильевич Воля, коренастый, вспыльчивый, сердитый, насмерть увлеченный — и сегодня стоит перед моими глазами.

Он не только учил — он обучал. Больше того: он поучал. И не одними своими уроками — но и самим собой.

Интересно, что сама по себе философия логики (даже в ее чисто математическом оформлении) его нисколько не захватывала. Он, наверное, закончил гимназию, вероятно, ему был хорошо знаком гимназический курс логики Челпанова, но я ни разу не слышал от него ни забавных логических описок, ни серьезных логических парадоксов, обильно разбросанных в челпановском учебнике. Просто они были вне логистики замкнутого математического мирка Семена Васильевича.

Однажды, уже студентом, я встретил Волю на улице. После того как я внезапно, за год до окончания профшколы, сбежал оттуда, да еще украл из канцелярии документы, я стал очень популярен — обо мне говорили и сплетничали. Я знал, что Семен Васильевич возмущался, и горевал, и всех расспрашивал обо мне… Мы обрадовались друг другу. Я показал ему «Алгебру логики» — недавно купленную книгу Л. Кутюра, одного из видных представителей этой новой математической дисциплины, да еще изданную в Одессе в начале века, в родном для всех естественников прекрасном издательстве «Математика».

Я не сомневался, что Семен Васильевич обеими руками ухватится за нее. Но он только равнодушно перелистнул несколько страниц.

— Не по мне, — объявил он, как всегда, безапелляционно. — Не в коня корм, Сережа.

Словесник Михаил Павлович Алексеев, будущий академик, был абсолютно противоположен Семену Васильевичу Воле.

Он был классическим интеллигентом: среднего роста, худощавый, узколицый, всегда чисто выбритый (а у Семена Васильевича бритье явно не входило в число ежедневных процедур), к тому же с пенсне, в хорошо выутюженном, хотя и недорогом костюме, в чистой сорочке, при галстуке… Да и держался он всегда в узких границах обязательной для интеллигента воспитанности: ходил неторопливо, как-то изящно, внимательно слушал не прерывая (даже собственного ученика), ясно и четко отвечал на любой вопрос. Он был неизменно вежлив — это, наверное, главное, что бросалось в глаза. Даже с теми, кто не заслуживал вежливости или попросту не понимал ее. Это была внутренняя потребность Михаила Павловича, а не предписанная манера поведения. В ней ощущалось что-то изначальное (иногда — и очень неточно — это определяют словечком «принципиальное»). Порой вежливость путают с покладистостью, со стремлением жить в мире со всеми, а нередко — со смирением, даже с угодливостью. В Михаиле Павловиче она сочеталась с твердостью. В дни моей юности эта самая твердость чаше всего ассоциировалась с грубостью и откровенным хамством — неуступчивость Алексеева была всегда вежлива.

В 1926 году Михаилу Павловичу было 30 лет. Почти все молодые люди того времени стали безбожниками — кто по убеждению, кто от равнодушия, кто из-за социальной трусости. Атеизм превратился в моду — а мода могущественней самой хитрой агитации. К тому же это была жизненно выгодная, а для учителей — и единственная возможная форма существования. Ибо не может непросвещенный просвещать других! Ведь каждому ясно, что религия — это суеверие и тьма.

Так вот, я не раз встречал Михаила Павловича, когда он выходил из собора. Он не афишировал свои походы в церковь — был диссидентом без инсургентства. Но храм стоял на дороге в школу — заходить сюда было удобней, чем в дальние церкви. Михаил Павлович, возможно, и не думал, в какой ужас он приводит заведующего местным отделом народного образования — просто идеологический камуфляж был чужд его природе. Он жил как требовала совесть — и только уникальные для школьного учителя знания и образованность спасали его от наказания за такое немодное поведение.

Он выделял меня среди своих учеников. Мы часто разговаривали вне уроков и на внепрограммные темы. Он писал статьи о пребывании Пушкина в Одессе — и его трогало, что я их разыскивал и проглатывал (все касающееся Пушкина насущно занимало меня уже тогда). Помню, как-то раз я заявил: он, Михаил Павлович, скоро станет знаменитым пушкинистом. Он отрицательно покачал головой.

— Боюсь, что нет. Меня все больше занимает Достоевский, особенно его влияние на западную культуру. У нас интерес к нему подавляют, а на Западе он все больше разгорается.

И Михаил Павлович рассказал, что читает двухтомный труд какого-то француза Вогюэ[30] о воздействии Достоевского на европейскую философскую мысль и намерен принять участие в исследовании этой проблемы.

— А вам надо знать всего Федора Михайловича, Сережа, — заметил он. — Что у вас есть? Приложение к «Ниве»? Вот и отлично. Начинайте с первого тома. Перечитайте и то, что уже знакомо, — и вы поймете это по-новому.

Я последовал его совету — и чуть не сломался на первом томе. Мне не понравились «Бедные люди» — и никогда потом не нравились. С недоверием и опаской я брался за другие книги. Достоевский открывался мне не сразу, входил в меня неровно. Лишь заинтересовавшись его философскими концепциями, я стал вникать в его художественное мастерство.

Уже после того, как Михаил Павлович уехал в Ленинград (а оттуда — в Иркутск, профессорствовать), я увлекся — но не влиянием Достоевского на культуру Европы, а его противоборством с европейской мыслью (это было время, когда я думал, что философия для меня не только любовь, но и профессия).

И Макс Штирнер,[31] он же Каспар Шмидт, автор «Единственного и его достояния», прямой современник Достоевского, и Фридрих Ницше, его духовный последователь, развивали философию эгоистического одиночества, противопоставления человека — человечеству. Штирнер, несомненно известный Достоевскому (в сороковые и пятидесятые годы девятнадцатого столетия его хорошо читали), горделиво провозгласил: «Так как Бог занят только собой, то и я могу опереться на себя. Для меня нет никого выше меня». Фридрих Ницше даже провозгласил воинствующий эгоизм идеологией жизни — жизни для сверхчеловеков, естественно. Из разглагольствований Макса Штирнера (да и Фридриха Ницше) логически вытекало, что для настоящей личности нет ничего запретного, никто не может встать у нее на пути — ни Бог, ни государство, ни друг-сосед. Все возможно, все разрешено, все доступно.

Я был убежден, что именно против этой философии вседоступности и всеразрешенности исступленно боролся Достоевский в своих главных романах, что, снова и снова яростно ее опровергая, он тем самым каждый раз показывал, что с ней невозможно расправиться запросто. В этой его борьбе против штирнерианства проявлялась, так я считал, суть соборной (по столь модному у некоторых российских мыслителей определению) славянской души, которую возмущают любые формы надменного индивидуализма сверхчеловеков.

Мне самому мысль о противостоянии «Штирнер — Достоевский» казалась очень важной, но я понимал, что мне не по силам разработать ее детально. Я предлагал заняться этим ленинградскому литературоведу Соломону Лурье и моему другу Борису Ланде, написавшему очень интересную статью о творчестве Достоевского. Лурье я даже подарил книгу Штирнера «Единственный и его достояние».

Ни один из них не заинтересовался.

Михаил Павлович объяснял нам (во всяком случае — мне), что художественные приемы способны сделать абсолютно разными произведения, написанные на совершенно одинаковые темы.

В какой-то из школьных работ я заявил, что рассказы Джека Лондона о голоде уникальны в мировой литературе (если, конечно, оставить в стороне повесть Кнута Гамсуна «Голод»).

В классе Михаил Павлович объявил, что я получил пятерку, а потом попросил задержаться после уроков — сочинение заслуживает того, чтобы его подробно обсудить.

— Вот вы написали: «Если оставить в стороне повесть Гамсуна», — сказал он. Сколько помню, он всем ученикам говорил «вы». — Но можно ли оставлять Гамсуна в стороне? Повесть «Голод» появилась раньше прекрасных рассказов Лондона. Гамсун вообще обратился к этой теме раньше всех.

— Но Ленин восхищался именно рассказом Лондона «Борьба за жизнь», — защищался я. — Ленин тоже оставил в стороне повесть Гамсуна.

— Да, Владимиру Ильичу понравилась «Борьба за жизнь», это очень важно. Но давайте оставим в стороне это авторитетное мнение и поговорим по существу двух художественных произведений — об их содержании, о форме исполнения. Лондон великолепно передает физиологию голода — муки, героизм борьбы, воистину исполинскую жизненную энергию, заставляющую человека искать спасения, несмотря на все страдания. Герой отказывается от богатства и бросает мешочек с золотым песком, который оттягивает ему руки. Это прекрасно написано — жажда жизни, жажда физического существования в решающее мгновение оказывается выше и сильней страсти к золоту. А его товарищ даже перед смертью не может преодолеть этой тяги — и гибнет. У одного человеческие чувства преодолевают общественные влечения — и он выживает, у другого психология мощней физиологии — и он обречен на смерть. Это, конечно, замечательно, спорить не надо. Вполне естественно, что Владимир Ильич, политика которого основана на примате материального бытия надо всем остальным, высоко оценил «Борьбу за жизнь».

Михаил Павлович так убедительно описывал достоинства лондонского рассказа, что я почти поверил, что он со мной согласен. Но он продолжал — все так же мягко и вежливо.

— Однако, посмотрите, Сережа, насколько повесть Гамсуна многообразней довольно бедного лондоновского сюжета. У Лондона герой голодает в северной пустыне, где нет никакой провизии, — здесь голод закономерен. У Гамсуна дело происходит в одной из самых богатых столиц Европы — это противоречит всему строю материальной жизни, недопустимо и противоестественно. Из этой противоестественности проистекают тысячи сюжетных неожиданностей — и Гамсун ярко описывает их неизбежность. Его герой — человек гордый, он пытается скрыть, что голодает, — вместо того чтобы попросить денег. Высшие чувства — себе на горе — побеждают в борьбе с мучительным материальным бытием. И самое замечательное, Сережа: человек, которого терзает чудовищный физический голод, — любит! О страсти мужчины к женщине повествуют тысячи книг, Чехов считал, что о ней больше нельзя писать — все уже раскрыто. Но Гамсун сказал о том, о чем не говорил никто, — о любви безмерно голодного и нищего интеллигентного человека к сытой и богатой женщине. Невозможность этого чувства, духовное унижение от телесного голода написаны ярче, чем сам голод. Вот что отличает одного прекрасного писателя — Джека Лондона от другого прекрасного писателя — Кнута Гамсуна. Физиологические страдания и эмоции, ими порожденные — и бездна чувств, разбуженных муками, но ими не обусловленных. Психология, а не физиология! Тема одна — голод, но насколько у Гамсуна больше обертонов… Нет, Сережа, я не собираюсь превозносить Гамсуна перед Лондоном — только хочу доказать, что не стоит сосредотачиваться на одном и пренебрегать другим.

Парадоксальность этого разговора была в том, что Михаил Павлович рассказывал мне о литературных достоинствах Гамсуна именно в те дни, когда я переживал пик увлечения этим писателем. Все три гениальных норвежца — Генрик Ибсен и Кнут Гамсун в литературе и Эдвард Григ в музыке — открылись мне вместе и сразу.

Я читал и перечитывал Ибсена и Гамсуна, искал в магазинах и на развалах их книги, комплектовал разные издания (Маркса и Саблина). В какой-то степени это соответствовало примату высших психологических переживаний над элементарными терзаниями физиологии, о которых говорил Михаил Павлович. Денег на книги мама мне не давала — лишних средств у нас просто не было. Надо было экономить — на мороженом, пирожных, иногда и на дневных бутербродах. До собственных заработков — репетиторства с недорослями — оставался год или два. Так что победу идеальных чувств над миром «материального бытия, определяющего сознание» я мог увидеть и в собственной жизни, не пользуясь разъяснениями Алексеева.

А тогда, после разговора с Михаилом Павловичем, я понял, что от любви к замечательному писателю до точного знания, в чем его замечательность, расстояние огромное. Я мог подробно рассказать любую повесть Гамсуна, наизусть цитировать абзацы из «Пана», «Виктории», «Новых сил», упиваться стихами в прозе Мункена Вендта, одного из любимых персонажей норвежца, но это наслаждение было отнюдь не равнозначно пониманию. Михаил Павлович — понимал.

Вскоре я убедился (и опять на собственном опыте), что Алексеев далеко не всегда восстает против «отставления в сторону». Он задал нам вольное сочинение о последней прочитанной книге. Таковой — для всего класса — оказалась повестушка американца Фридмана о похождениях изобретателя поневоле Менделя Маранца, выпущенная приложением к «Огоньку». А перед этим я купил «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше. Надо сказать, читал я ее без особого удовольствия. Впрочем, Мендель Маранц радости тоже не доставил. И я сопоставил эти две книги. У них и вправду была общая черта: Ницше писал резкими и короткими философскими афоризмами, Фридман — тоже короткими бытовыми изречениями (их еще именуют неприятным словцом «хохмы»).

Михаил Павлович рассердился. Разговаривали мы наедине, он был очень вежлив (не хотел меня обижать), но непреклонен.

— Сравнивать, конечно, можно все, что захочешь. Хорошее сравнение, если оно логически правомерно и эстетически гармонизировано, углубляет понимание. Но это должно быть правомочно! Иначе вы ничего не объясните — только вызовете неприятие, даже отвращение. Можно, конечно, сказать: «От него пахло дорогими французскими духами и свежим навозом». В этом случае ни разъяснений, ни дополнений не понадобится: вонь пересилит амбре. Два этих аромата — выгребной ямы и дамского будуара — эстетически несовместимы, они не гармонизируются. Вы сделали именно такую попытку совместить несовместимое. Я не поклонник Ницше, поверьте мне. Но сравнивать его с каким-то Менделем Маранцем… Ужасно!

Это короткое объяснение (отнюдь не педагогическая нотация) было из тех, которые формируют сознание.

А теперь о том, как мы обманывали Михаила Павловича, ибо обман (даже самых любимых учителей) — это извечный ритуал школьной жизни.

Он любил задавать нам сочинения — и на уроках, и на дом. С домашними все было просто: кто-то честно писал сам, кто-то тщательно скатывал, стараясь подправить (а вернее — подпортить) текст, чтобы копия получилась все-таки не абсолютной. А вот в школе приходилось исхитряться.

У нас в классе основные подсказчики были строго определены: математику взяли на себя Удлер и я, за русский язык отвечал тоже я, на других уроках отдувались Амос Большой, Леня Вайзель и Миша Кордонский (остальных не помню). Причем наши подсказки были поставлены на научную основу — мы учитывали психологию учителя.

На алексеевских уроках подсказывать с места было очень легко. Впрочем, сочинения особых хлопот тоже не доставляли. Михаил Павлович имел обыкновение ходить между рядами и близоруко всматриваться, как ученик двигает карандашом (или пером — уже не помню). Миновав парту, он никогда не оборачивался назад. Эта привычка открывала богатые возможности! На спину сидящего впереди навешивался листок с заранее написанным сочинением — сзади осторожно копировали его в тетрадку. Правда, нужно было не упустить момент, когда Михаил Павлович поворачивал, дойдя до «Камчатки», и поспешно отшпилить наспинные шпаргалки — после поворота они оказывались у него перед глазами.

Не помню случая, чтобы мы когда-нибудь попались.

Конфузы случались, конечно, — но по другим поводам.

Иногда Михаил Павлович задавал написать реферат на пять страничек по школьной программе — и назначал не только авторов, но и официальных оппонентов (для последующего обсуждения). Один из моих одноклассников, Шлапаков, сочинил, то есть честно скатал работу о ком-то из русских романистов, а я, оппонент, уничтожил ее в пух и прах (при полном одобрении Алексеева). Дело было в том, что непредусмотрительный литературовед воспользовался не моим текстом — обида была непереносимой. Я при всем классе пригрозил Шлапакову: «Разнесу!» — и разнес, а Шлапаков, тоже при всем классе и тоже в отсутствие учителя, пообещал: «Теперь у меня наплачешься!»

Вскоре мне задали реферат о Чехове. Антон Павлович не принадлежал к числу моих любимых писателей, но для примитивного школьного сочинения знаний у меня хватало. Тетрадка с рефератом мирно лежала передо мной. Но, когда начался урок и я протянул за ней руку, на парте ничего не оказалось. Я посмотрел на Шлапакова: его лицо было настолько спокойным, что все стало ясно.

Я схватил первую попавшуюся тетрадь и поспешил к доске. Михаил Павлович, естественно, не заметил, что я говорю совсем не то, что написано.

После урока Амос Большой торжественно объявил:

— Придется порадовать Семена Васильевича новыми глубинами математики. Смотришь на анализ пифагоровых штанов — и объясняешь, что случилось с бедной чеховской чайкой.

Потом я узнал, что похожий случай произошел с одним из моих друзей, Петей Кролем (он учился в другой школе). Правда, в отличие от меня, реферата он не написал — и вышел к доске с чистой тетрадкой. Великолепный его ответ был оценен полновесной пятеркой. И еще: я-то просто восстанавливал украденный текст, для молодой памяти это было несложно — я мог выучивать стихи страницами с первого чтения (если они мне нравились, разумеется). А Петя импровизировал — и, как всегда, когда речь шла о художественной литературе, делал это вдохновенно.

Впрочем, обойтись малой кровью удавалось не всегда. Как-то меня опять назначили оппонентом. И я снова пригрозил, что разнесу доклад. Опыт со Шлапаковым доказывал: я сумею исполнить угрозу. Заинтересованные лица посовещались и решили меня нейтрализовать. Исполнительницей приговора вызвалась быть Доля Оксман, самая красивая девочка нашей школы.{1}

И вот на перемене, перед уроком Михаила Павловича, мои друзья высыпали на улицу, пугая прохожих ярко накрашенными губами. Я, конечно, тоже захотел выкраситься. Доля протянула мне какой-то коробок.

— Послюни его, он хорошо красит.

Я отнесся к делу со всей ответственностью — и яркогубые мои одноклассники, глядя на меня, почему-то радостно хохотали.

Прозвенел звонок, все поспешно стерли краску — женская губная помада стирается очень легко. А краска на моих губах держалась вмертвую — она даже не размазалась! Я тер ее, скреб ногтями — ничто не помогало.

Я вошел в класс с позорно накрашенным ртом — и сел за парту, прикрыв лицо рукой. Михаил Павлович осведомился, буду ли я выступать. Я мрачно пробубнил, что реферат замечательный — у меня нет к нему претензий.

После урока Доля хохотала так звонко и радовалась так искренно, что я простил ей это издевательство.

Михаила Павловича уже не было в нашей школе, когда я поступил на физмат одесского университета. Но мне передавали, что он очень расстроился.

— Какая ошибка! Ну, что Сергею в этой физике?

А спустя примерно сорок-сорок пять лет мой близкий и долгий (до самой его смерти) друг Борис Ланда приехал в Ленинград, чтобы проконсультироваться с Михаилом Павловичем по поводу своей работы о Достоевском, — академик Алексеев был, вероятно, самым видным у нас знатоком этого писателя. И в беседе упомянул обо мне, его давнем ученике. Михаил Павлович оживился.

— Так вы говорите, Сережа стал писателем? Никогда не сомневался, что он должен закончить именно литературой. Столько напутал, столько ненужных профессий насобирал, пока не вывернулся на единственную правильную дорогу!

И последнее.

Где-то в шестидесятых годах я увидел портрет Михаила Павловича. Я не узнал его — передо мной было совершенно незнакомое лицо. Если бы я встретил этого человека на улице, я бы прошел мимо, не поздоровавшись.

Все мы меняемся с годами…